Завтрашний ветер
Шрифт:
Христос висить —
однюсенький ва усим селе!
У другий раз возвернулся твой дед
у пачатку тридцать семаго,
и ходил по хатам
и просил пробаченья у всих,
у кого спалил образы,
а потым у Маскву зъехал
и згинул...»
И бабка Ганна выпила второй стакан первака
и спросила:
«А ким ты працуешь?»
«Пищу стихи».
«А што яно такое?»
Я пояснил: «Ну как песни...»
А
«Дык песни пишуть для задавальненья.
Якая же гэто праца!»
А потом бабка Ганна выпила третий стакан первака.
Я спросил: «Не много?»
«Дык я же з Палесья — я паляшучка!
Л тябе повезло, унучек,
што твоя радня — добрыя люди,
Не дай бог мы были б якие-небудь уласовцы
ци спекулянты!»
И бабка Ганна подняла сарафан не стесняясь
и показала на старческих высохших желтых грудях
ожоги:
«Гляди, унучек,
гэто ад фашистских зажигалок.
Мяне пытали, дзе партизаны...
Але я не сказала ничого».
А потом бабка Ганна спросила:
«А ты бывал у других краинах?»
«Бывал».
«А сустракал там яще Явтушенок?»
«Нет, не встречал...
А что, разве есть Евтушенки — эмигранты?»
И бабка Ганна сказала:
«Ды я гавару не аб радне по прозвищу —
аб радне по души.
И кали дзе-нибудь —
у Америцы ци у Африцы
ёсць добрыя люди, —
мне здаёцца —
яны усе Явтушенки...
И ты не стамляйся
шукать радню по белому свету.
Шукай радню
и завсёды радню отшукаешь,
як нас отшукал,
и за гэто дякую,
унучек...»
И заплакала бабка Ганна,
и заплакала бабка Евга,
и заплакали все шестьдесят Явтушенок,
и заплакал спасенный бабкой от деда Ярмолы
изможденный Христос на иконе,
похожий
на белоруса из поэмы Некрасова «Железная дорога».
Бабка Ганна,
над могилой твоей голубые шапки
из незабудочных глаз твоих внуков.
Бабка Ганна,
белорусская бабушка
и бабушка всего мира,
если в Белоруссии был убит каждый четвертый,
то в будущей войне
может быть убитым каждый.
Бабка Ганна,
ты живая не была ни в каких заграницах.
Пустите за границу
хоть мертвую бабку Ганну —
крестьянскую Коллонтай партизанских болот!
Товарищи,
снимите шапки —
характеристика бабки Ганны
написана фашистскими зажигалками
на ее груди!
НЕПРЯДВА
Отрывок
Я пришел к тебе,
Куликово поле,
чтоб шеломы твои
прорастали
Я любого индуса пойму
и зулуса
больше,
чем чистокровного русского труса.
Трус убогий,
от страхов своих изможденный,
ты духовно в России
еще не рожденный.
Разве Дмитрий Донской
или Минин с Пожарским
так бы махонькой строчки в стихах испужались?
Разве Петр,
всю Россию бесстрашно проветривая,
задрожав,
под сукно положил бы проекты?
Разве гс,
кто погибли за Родину в Бресте,
так тряслись бы за кресло какое-то в тресте?
Знали мы и на дыбе,
ломавшей нам косточки с хрустом,
невозможно быть истинным русским —
и трусом.
Если б жили мы,
трусами умирая,
мы еще бы ходили в ярме у Мамая.
Если б трусы одни мельтешили и лгали,
то не пал бы рейхстаг,
не взлетел бы Гагарин...
Но как будто бы яда смертельная трупность,
в чьих-то жилах
позорная черная трусость.
Трус,
не лезь подпевать:
«Эй, дубинушка, ухнем!» —
в телефоны врастая трепещущим ухом.
Несмотря на поддельные русские вкусы,
ну какие вы русские,
если вы трусы!
Не целуйте их, женщины,
в лживые губы.
Стыдно с трусами спать.
Все они — душегубы.
Дети,
камни кидайте в трусливо трясущихся папочек,
чью-то смелость связавших
тесемками бюрократических «папочек».
Убегай, поводок обрывая,
собака,
если вдруг от хозяина
трусом запахло.
Одного не пойму,
понимающий смелость как русскость:
почему
никого
никогда не снимают за трусость?
Я пришел к тебе,
Куликово поле,
чтоб спросить,
преклоняя колени:
«Доколе?»
ДАЛЬНЯЯ РОДСТВЕННИЦА
(Поэма)
Есть родственницы дальние —
почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
«Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному, —
Дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг — звонок...
Едва очки просунув,
в дверях застряло — нечто —