Завтрашний ветер
Шрифт:
и белой щетиной на розовых гладких щеках,
похожая на переодетого женщиной хряка,
сказала Карякину, моему соседу по парте:
«Как можешь ты с Гангнусом этим дружить,
пока другие гнусавые гансы
стреляют на фронте в отца твоего?!»
Я, рыдая, пришел домой и спросил:
«Бабушка,
разве я немец?»
Бабушка,
урожденная пани Байковска,
ответила «нет»,
но взяла свою скалку,
обсыпанную
и ринулась в кабинет физкультуры,
откуда,
как мне потом рассказали,
слышался тонкий учительшин писк
и бабушкин бас:
«Пся крев,
ну а если б он даже был немцем?
Бетховен, по-твоему, кто — узбек?!»
Но с тех пор появилась в метриках у меня
фамилия моего белорусского деда.
Мой отец
Александр Рудольфович Гангнус
не носил никакой комсомольской кожанки
и более того —
вызывающе носил галстук,
являвшийся,
по мнению общественности,
буржуазной отрыжкой,
за что был однажды чуть не исключен
из Геологоразведочного института.
Об этом отец рассказал, смеясь,
когда его
в середине семидесятых
не пропустили в ресторан «Советский»
именно из-за отсутствия
«буржуазной отрыжки» на шее.
Когда я принес моей маме рукопись «Братской ГЭС»,
мама заплакала и достала из коробки «Ландрин»
одно пожелтевшее фото.
Там юная гсологиня —
мама
неловко сидела на шелудивом коне,
подняв накомарник,
словно забрало,
а мой отец —
неисправимо некомсомольский —
галантно поддерживал мамино стремя,
ей помогая спрыгнуть с коня у костра.
Мама перевернула фото
и показала блеклую надпись,
сделанную отцовской рукой:
«На месте изысканий будущей Братской ГЭС.
1932 год».
Мама погладила пальцем
такое далекое пламя костра
и неожиданно отдернула руку,
как будто пламя еще обжигало.
Мама,
запинаясь,
подыскивала слова:
«У этого костра...
ты был...
начат...» —
и покраснела, как девочка.
А почему разошлись моя мама и мой отец,
я не знаю...
Наверно, дело в костре,
у которого пламя просто устало,
хотя иногда еше может обжечь
сфотографированное пламя.
Папа был после дважды женат.
Я любил всех папиных жен,
начиная с собственной мамы.
А еще я любил всех других женщин,
любивших моего папу, —
в их числе одну заведующую отделом
в Союзводоканалпроекте,
пятидесятилетнюю
обожавшую черные шляпки с розовой лентой
и себя называвшую в письмах к папе
«твоя Ассоль».
Моей маме, естественно,
не нравилось то,
что мне нравились жены
и другие женщины папы.
Иногда, осуждая меня за что-то,
мама горестно вздыхала:
«Вылитый отец!»
А отец,
которому несвойственно было осуждать,
разводил руками:
«Вылитый мама!»
Поэтому,
если я окажусь гениальным,
не надо меня отливать из бронзы,
а пусть отольют
моих папу и маму —
и это буду
вылитый я...
Мой отец,
когда мама была беременна мной,
написал такие стихи,
и, по-моему, неплохие:
«Когда же стянется сизый дым
моих костров к береглм,
ты, наверно, пойдешь,
мой старший сын,
по моим неостывшим следам.
И я знаю, что там, на склоне реки,
где ты станешь поить коня,
по походке твоей, по движенью руки
узнают и вспомнят меня...»
Через сорок лет
я и трое моих друзей
спрыгнули с катера Лимнологического института
после двухдневной байкальской качки
на что-то,
напоминающее землю.
Окруженное месивом грязи,
во мраке возникло кафе.
В просторечье —стекляшка,
оно показалось хрустальным дворцом,
где за прозрачными стенами
танцевали виденья
в белоснежнейших босоножках
и черных лакированных штиблетах,
пока в фойе ожидали хозяев
резиновые сапоги.
Швейцар,
по-наполеоновски скрестив руки,
спросил сквозь стекло,
такой недоступный,
как бородатая царевна в хрустальном гробу:
«А чо ишо, окромя сапог?»
И мы поняли,
что хотя мы обуты —
мы босы.
Помогла моя дешевая популярность,
ибо в этот момент заиграли мелодию «Не спеши...»—
и один из моих друзей, захлебываясь, объяснил,
что именно я,
несмотря на пролетарскую оболочку ног,—
автор слов этой всемирно известной исторической
песни,
а мои резиновые сапоги —
это признак слиянья с народом.
Швейцар подозрительно посопел,
но решил ситуацию гибко:
«Тады — босиком...
А «Бухснвальдский набат», случаем, не ты сочинил?»
Мы вошли в носках,
как домушники,