Зеркало времени
Шрифт:
Всем этим пропахшим йодом добром: рыбой, водорослями, стеклянными поплавками, обломками досок, лишёнными коры обглодышами целых деревьев — море откупилось от ветра, злодействовавшего над ним в минувшую ночь, и вот теперь, рядом с растерзанными жертвами, медленно успокаивается дыхание его освободившейся просторной груди. Поднятая штормом прибрежная муть неспешно оседает через все слои ледяных вод океана обратно в тёмную глубину, до следующего шторма.
В моём рюкзаке, который я закинул за левое плечо, есть такой подобранный на песке у посёлка прозрачный голубоватый кухтыль — на долгую добрую память.
А
Пачка двенадцатикопеечных ленинградских папирос «Звезда», которых до Сахалина я на белом свете и не видел, — последний памятный привет от тети Вали — в кармане моего болоньевого плаща превратилась в сухую грязную труху, и я выбросил её в бурьян, осенённый надо мной гигантскими листьями придорожных лопухов. Постепенно осваивая передвижение своими ногами по твёрдой земле, я замедленно добрёл до столовой у выхода из порта. Брёл, чувствуя землю, ощущая, как свободно, без тошноты и кома в горле, дышу. И тихо радовался избавлению от зыбкости водной стихии.
Покачиваясь и оступаясь, отстоял минут двадцать в неторопливо подвигающейся очереди и заставил себя съесть стакан сметаны с двойным сахаром и шницель «по-останкински» с картофельным пюре, длинной долькой привозного солёного огурца и толсто отрезанным куском серого хлеба, безвкусного после Комсомольска. Купил в буфете пачку болгарских сигарет «Шипка» по четырнадцать копеек, раз уж не было ни «Трезора» с фильтром, ни «Варны», того и другой по тридцать пять, и выпил полулитровую бутылку любимого со студенчества «Жигулёвского» пива. И ощутимо приободрился.
Здесь, в центре Александровска, уже начиналась относительная цивилизация без питьевого спирта, бессменных папирос, резиновых сапог, вечной негнущейся брезентухи с сорока или пятьюдесятью, кто их мерил, метрами рыболовной двухмиллиметровой лески на обрезке фанерки и четырьмя крючками на полпальца длиной, на лесочных же отводках, отходящих от «ЗиЛовской» колёсной гайки, использованной вместо грузила, краюхой хлеба, репчатой луковицей и завёрнутой в промасливающуюся газетку парой малосольных селёдок прямо в карманах. Без ветров, приносящих ледяные моросливые дожди, без туманов по полдня, на все сутки или на неделю и без регулярных штормов, и мне возвращение к культуре всё больше нравилось. Просто-таки с удовольствием стала припоминаться доостровная цивильная жизнь.
До аэропорта «Кировское-Зональное» надо было проехать часто чихающим «газоновско-павловским» автобусом с передней дверцей, управляемой длинным рычагом от руки водителя, ещё семьдесят километров через серый деревянный посёлочек Тымовск, протащиться по запылённым таёжным дорогам и перевалам, с обязательной остановкой у родника на полпути.
Самолёт с праздно распластанными крыльями уже ждал в начале полосы, и посадка с проверкой пограничниками
Светлым вечером того же долгого дня, 16 сентября, пролетая совсем-совсем рядом с легкоузнаваемым с воздуха мысом Мосия, с юга ограждающим знакомую до мелочей бухту, на берегу которой так счастливо было прожито уходящее в сокровищницы памяти удивительное лето, я ещё раз простился с Комсомольском, всеми знакомыми и самыми-самыми родными людьми, не подозревающими, что это гудит высоко над их головами не рыборазведка, что это я сверху, уже километров с полутора, гляжу из всё набирающего высоту самолёта на крыши их крохотных домиков и загоревшиеся электрические огоньки на пирсе, лесоскладе и единственной улице забытого богом посёлка.
Через прямоугольное окно по левому борту я смотрел из по-домашнему тёплого и чрезвычайно уютного салона «Ила-четырнадцатого», мирно жужжащего швецовскими бывшими истребительными моторами АШ-82, но уже по тысяче девятьсот пятьдесят лошадиных сил, на тёмно-синюю необыкновенно спокойную бухту, медленно проплывающую подо мной, на дне которой или совсем рядом с ней всего сутки назад мог свободно остаться навсегда. И снова переводил взгляд сквозь видимый воздух на удаляющиеся, уже скрывшие от меня поселок дымчато-фиолетовые сопки, на гору Лопатина — вдалеке и севернее, у восточного, тихоокеанского побережья острова, — на вершине её уже с неделю лежал снег, — если не было тумана, каждое утро местная высокая гора приветственно заглядывала из своего далека в окно нашей с Надюшей маленькой спаленки.
Глаза мои жадно и взволнованно обегали удаляющееся побережье к югу от Комсомольска: очертания новой бухты у подножия высокой лесистой сопки со слегка раздвоенной вершиной, просекой для ЛЭП вдоль склона и посёлком с рыбоперерабатывающим заводом на берегу, поселок этот — Широкая Падь, — от Комсомольска в восемнадцати километрах по тропе через сопки в виде верблюжьих горбов или медвежьих спин, торчащих из моря.
Понимая, что быстро пролетаю, я торопливо всматривался в следующую бухту ещё южнее Широкой Пади, с поселком Пильво. Километрах в трёх от Пильво к югу проходила по пятидесятой параллели довоенная граница оккупации южного Сахалина Японией, и сохранились остатки бетонного причала и волнолома — в отличие от наших временных деревянных пирсов на бревенчатых сваях, — но из Москвы японцев почему-то принято обвинять в хищничестве на наших землях, в то время как они обустраивались, не в обиду нам — скорохватам-временщикам, — основательно, очень и очень толково и капитально. Считали, видимо, что навсегда.
Ни Холмск, ни Невельск за несколько сот километров с самолета без бинокля, конечно, не были видны, и я, впитывая самые последние впечатления от удивительных, завораживающих красот уплывающего в волшебную дымку бывшего каторжного острова, до слёз в глазах всматривался в холмистые синие и голубые дали под синими и голубыми лентами облачного небесного убора, плывущими по лимонно-золотистым краскам ясной и ласковой вечерней зари. Посёлочек Комсомольск позади быстро скрыло в распадке растаивающими хвойными горбами сопок, и он из глаз моих исчез навсегда и остался только в благодарной памяти.