Железная кость
Шрифт:
Нуль любви, Заполярье, арктический полюс, на котором он чьей-то безличной волей родился, — снова он это все так по-детски огромно почуял сейчас, снова в ней, изначальной мерзлоте, очутившись, без плавильного жара могутовских топок. Никогда еще так он не чуял «нет женщины», не близости, не тела, не здесь, а вообще, на свете — никого, единственного ждущего, растущего с тобой, застывшего с тобой на весь срок лишения свободы человека.
Тишина, время «ночь», отгремели, отцокали в коридоре шаги аварийной команды, но никто там, конечно, на вахтах, теперь не уснет: поскользнулись все разом на углановских лужах, цепенели по клеткам в охватившем воздушном «не уберегли!», запиликала, задребезжала телефонная сердцебиенная, потная жизнь, и в Москве замигали тревожные датчики, и не гас, до утра не погаснет у Хлябина свет: с официальным визитом нарисуется
И ведь вот что еще он, Угланов, обратным чутьем смог понять: этот Хмызин его ведь не бил, не засаживал наверняка, метя в печень и в сердце, а скорее подкалывал мелкими болевыми тычками: крови, как со свиньи, а под ребрами, в брюхе все цело; надо было один раз ударить его так, чтоб всем вокруг сделалось страшно, — и ублюдок всадил ему пику в лицо, очень красочно, но несмертельно. И конечно, Угланов сейчас бы подумал «на Хлябина», что подрезал его этот Хмызин «от Хлябина» и весь смысл был в том, чтобы ссыпать Угланова мерзлой картошкой в подвал, но Угланов все видел. Хмызин бил не «от Хлябина», а «от себя». Подошел к нему молча и ударил без слов, безо всякой пещерной видовой-тире-классовой ненависти. И Угланова выбрал-то он для того, чтоб не надо потом ему было ничего никому объяснять: полоумный он, Хмызин, тут держать его больше, на зоне, нельзя, можно только лечить — вот что сразу должно было стать всем понятно.
Этот Хмызин зашел к ним с этапа в отряд в совершенном спокойствии заматерелого урки: знает он все устройство, язык этих мест, равнодушно-лениво повел немигавшими зенками — и сломался в лице, налетев на незримое страшное, никому не понятное что-то. Заболел, начал жить в непрерывном ознобе, в излучении радиоактивном, которое не отключить, — с равнодушной силой на всех смотрел прямо, но не мог посмотреть — на Известьева. На другого, «того», настоящего, проступившего только для него одного сквозь привычно по лестничной клетке соседскую пыльную серость: где-то с ним, а вернее, под ним он уже, Хмызин, жил в запираемом, тесно набитом людьми помещении, в ожидании взгляда и слова, которые для него все меняют. Без сомнений: друг друга узнали они, и не должен был Хмызин вот этого делать — показать хоть единой жилкой, мышцей и тем более заголосить, что давно уже знает другого Известьева; вообще был не должен очутиться в Ишиме со знанием, что Известьев — другой, у него все другое: порода, предыдущие подвиги, сроки, статьи… может быть, даже имя.
Он, Угланов, ведь сразу — до Хмызина — ясно увидел: человек вот с такими глазами никуда не заходит трясущимся парнокопытным, никогда не сгорит в сорок лет на дешевке такой, как грабеж ювелирной лавчонки, чтобы сдернуть с бордовой подушки в форме сердца блестящую побрякушку — «для женщины»; если он это сделал, Известьев, — раскокал витрину, — то затем же, зачем этот Хмызин только что вынул нож и хрипел «ненавижу»: спастись, самого засадить себя в зону, чтоб за что-то на воле его не порвали автоматными очередями. Есть такие вот особи, да: поселяется в многоквартирном доме вдруг простолицый, опрятный, корректный сосед — неизменно, столкнувшись с тобой на марше, здоровается, сторонится в подъездных дверях, пропускает навьюченных сумками женщин вперед, помогает мамашам с колясками, через месяцы, год оставаясь для тебя все таким же скучно-неинтересным, и непроницаемым, и привычным, как серая майонезная банка с окурками на подоконнике. И совсем никакой вероятности, мысли, что окажется кем-то объявленным в розыск, боевую чеченскую бороду сбрившим, затаившимся подрывником генерал-губернаторских броневиков или многоквартирных домов на Гурьянова. Вот каким он, Известьев, хотел и умел быть на зоне сейчас. И блатные в Ишиме его не узнали, тут никто не знал вора по фамилии Известьев. Слишком уж из кино эти игры с анкетными данными, папиллярными линиями и лиловыми штампами на фотокарточках в профиль. Но и в жизни, бывает, люди делают пластику и сбегают в Бразилию по подложному паспорту.
Он уже заговаривал с этим «соседом» — ни о чем, о «политике» перед маленьким их телевизором в комнате отдыха, о все дневном житье, о посылках из дома,
Начало у него уже что-то сцепляться из деталей «Известьев», «Чугуев», «Воскресенский», «Вощилова» (фамилия Станиславы была не Куин, а русская, Вощилова, он уже приказал на свидании с Дудем про нее все узнать, до детсадовских утренников, до роддомовской бирки на крошечном пальце). Показалось, не спал, проносились, ползли, волочились грузовыми составами мысли, но проснулся от лязга засовов и рабски-осторожного стука в открытую дверь.
— Извините, Артем Леонидович. Разговаривать можете? Доктор Куин мне сказала, что в принципе можете. — Хлябин всунулся в щель и страдальчески, загнанно, обреченно ввалился: избивали звонками его из Москвы, телефонной трубкой всю ночь; зацепил на ходу табуретку, подсел и разглядывал сверху Угланова с омерзением к себе самому и стыдом за все эти бинты и нашлепки: как он смел, Хлябин, не устеречь, как могло здесь при нем совершиться кровавое психбольничное, скотское это?
— Не жалеет меня ваша Куин…
— Ну мы кратенько, кратенько. Доигрались мы с вами, — Хлябин сморщился от застарелой, копившейся и прорвавшейся вони, — в демократию и равенство перед законом. А ведь я говорил им наверх, говорил! Что все этим закончится. Говорил, контингент у нас сложный. Что не мальчики, блин, колокольчики. А!.. — разрубил рукой то, что уже не имело значения, и спросил, словно только проснулся, испуганным голосом спьяну наломавшего дров человека: — Что хоть было-то, а? Из-за чего заводка началась?
— У дебила спроси.
— Ненавижу, кричит. Натурально трясется. Косит, косит, сучок, — поделился ночными врачебными наблюдениями Хлябин. — Я так мыслю, из зоны хочет слиться на дурку, так боится здесь в зоне кого-то. Еще больше боится, чем ударить Угланова.
— Мне оно как бы по херу.
— Не знаете кого? — Хлябин как бы совсем без надежды вгляделся в Угланова: понимаю, конечно, для тебя они все — насекомые, мусор, но каким-то вдруг промельком, вылезшим, как иголка, охотничьим смыслом во взгляде дал понять ему: вижу, вскрыть могу тебя глубже рентгеном, чем думаешь ты; для тебя они все теперь, зэки, имеют значение, для тебя они все — пластилин, только вот не умеешь размять, как умею размять его я.
— Знаю, — откровением на откровение засадил в эти честные глазки. И в ответ на насмешливое вопрошание «кого же?»: — Только ты мне сначала зарплату и прочие льготы от конторы своей вот пробей, и тогда я с тобой поделюсь. Как насчет сокращения срока за готовность сотрудничать?
— Неужели и вправду, Артем Леонидович, знаете? Нет, вы просто скажите мне: да? — И с каким-то игривым уже восхищением, любованием всмотрелся в Угланова и, приметив в лице над повязкой что-то убедившее и подтвердившее: знает, погрозил ему пальчиком: — Да! Вникли в жизнь насекомых! Только вот не пойму: а и вправду зачем оно вам? Вам, такому большому, зачем?
— Чисто на автомате. Что-то вроде курения — думать привычка. — Может вскрыть он Известьева? Может. У него есть для этого все рычаги, база данных МВД-ФСБ. Может быть, он уже его вскрыл? И тогда для Угланова этот Известьев потерян, провалившийся мостик, перебитый хребет, надо будет искать для подкопа кого-то еще. — Срисовал же я вашего моего незаметного телохранителя. — Показать: не слепой, для него все, что делает Хлябин, бирюльки. — Должен вам за него вот, наверное, в свете этих последних событий спасибо сказать. Пригодился Чугуев.