Железная кость
Шрифт:
— Оставайся и Хлябину верь, — уморился Угланов.
— И тебе, и тебе… еще больше не верю!
— И правильно. Что я добрый такой. Я не добрый, Чугуев. У меня своя правда. У меня тоже сын, восемь лет пацану. Я не хочу с ним встретиться, когда ему будет семнадцать. Я не хочу отдать свое единственное время этим сукам, не хочу отдать сына, который сейчас забывает меня и забудет совсем, и я буду не нужен ему… никогда, никогда. Твоему сейчас сколько? Сколько бабе твоей? Лет на восемь, на сколько моложе тебя? Понимаешь, что в этом мы с тобой совпадаем, что у нас эта правда с тобой — одна?
— А я знал! Знал ведь, знал, что ты это… Волком, волком смотрел за колючку! — Вот та самая, первой в его нищем мозгу проскочившая дикая и смешная догадка об углановском замысле оказалась единственной правдой, проступила в углановском, потерявшем как будто бы кожу, оструганном до болезненной и беззащитной
— Уговаривать даже не буду вот из этой могилы ломами тебя выковыривать. Сам со мною попросишься, сам.
9
Что же он так вклещился в Чугуева? Взял кусачки и тянет мужика, словно зуб из гнезда, в свой «состав преступления», словно, кроме Чугуева, взять ему некого, ничего без Валерки ему не собрать. Лишним, наоборот, даже взрывоопасным для углановской шаткой затеи был вот этот заблудший, по башке отмолоченный властной неправдой мужик, раздираемый надвое, занасилованный вечным страхом не родиться на волю. Вот же, вот под рукой Угланова — превосходный, породистый, состоящий из нужных звериных ухваток Известьев, вот уж кто ему нужен воистину, прокаленный и травленный истинный вор, подключенный к единой системе обращения крови «братва», вот кого уж не жалко и кого он, Угланов, приручит по законам служебного собаководства. А Чугуев зачем?
Так-то все оно так, да не так. Если что-то в намеченной схеме «Известьев — Станислава — санчасть»… Станислава — вот его уязвимое место, Угланова, не прижившийся и не заживший кусок его кожи? души? существа?.. Забуксует, споткнется, сломается, если что-то унюхает Хлябин, то тогда человек будет нужен в промзоне — Чугуев. Он, Угланов, ведь все же немного посложней дождевого червя, чтобы сразу всей слизистой плотью толкаться и втягиваться в земляную расщелину, прорываться всей силой в одном направлении сквозь землю — может и показать «вправо-влево», пару-тройку обходов, одновременно ложных и истинных, запустить одновременно два часовых механизма — нужен, нужен Чугуев ему, и распахивать и засевать нужно это вот поле «Чугуев» сейчас.
Никогда он, Угланов, не думал о ком-то дольше двух-трех минут — в смысле: о человеческом теплом нутре, о единственной правде, содержимом кого-то из своих пехотинцев и, тем более, тварей, «врагов»: с кем живет, кого любит, над чьей кроваткой склоняется тронуть маленький лоб целовальным термометром, с кем он там говорит на понятном лишь двоим в целом мире сюсюкающем языке глупых ласковых прозвищ; мог он этого раньше не видеть, не чуять, материнских, сыновних, отцовских дрожаний, вовсе не существующих в измерении железного дела, а теперь было мало ему Станиславы — он и этого полного боли живой мужика, человека-убийцу не мог сократить до стального, пустого куска и свести к пробивному устройству таранного типа, уместить целиком от макушки до пяток в «основание и выбор параметров землеройной машины». Эта самая баба чугуевская. Он ее ведь увидел, Угланов, недавно, сквозь заборную сетку у «дома свиданий» — вдовьи просто и глухо одетую, как-то сразу поняв, без подсказок: Чугуева, для него, под него, словно жизнь изначально задумала этих двоих, отлила друг для друга, друг из друга вот даже, как из одного самородка, куска; он, Угланов, привык здесь, на зоне, к отцветающим, рыхлым, расплывчатым, а она — устояла, было ей врождено устоять в своем контуре, долго не отдавая ни грана, ни градуса изначальной живой своей силы беспощадному времени, — не весенний размах, а пшеничное, золотое и синее плодоносное лето; было что-то такое в величии благодатного крепкого, звонкого тела, от чего ни один не ослепший мужской человек не останется рядом спокоен, шевельнется покойник, монах согрешит, педераст пересмотрит наклонности, и у всех серолицых шнырей и прокислых дубаков на воротах шеи разом сворачивались набок: и ведь ездит такая к кому-то проржавевшему в зоне и дает год за годом — себя.
А она же дернулась, сорвалась от удара в живот изнутри, услыхав: твое время, входи — захлебнувшись своим горьким, кратким, по минутам отмеренным счастьем, побежала увидеть живым своего; вот такая собачья, материнская жадность заплескалась
И у этой вот русской Пенелопы он мужа, Угланов, сейчас заберет, затянув в свое дело, машинку, в 50/50 вероятности, что в прорытом туннеле не «выстрелит» над башкой гранитная кровля и Чугуев-распорка не сломается первым, приняв на себя ломовую обвальную тяжесть породы. И не то чтобы прямо проломила Угланова правота, правда сердца вот этой Натальи, но все же полезли иголками и язвили порой не совсем чтоб по-детски вопросы: кто сказал, что его, господина Угланова, тяга на волю много больше, важнее чугуевской, тоже единственной, жизни?
Да сама постановка вопроса смешна — каждый весит, как давит, сколько веса набрал; он, Угланов, на это полжизни работал — весить больше, чем каждый другой, согласившийся с низостью и не поправивший изначальной своей невесомости; изначально вот так разделяются люди — по «данным», по мозгам, лобочелюстям, и Угланов давно навсегда ушел вверх, и Чугуев уже навсегда не поднялся, справедливости нет, все законно, потому что — непреодолимо.
Нужен, нужен ему, но сейчас занялся он Известьевым, нагишом ступив на мокрый кафель в банно-прачечном общем вагоне и подсел вот к такому же голому и покрытому шерстью, просто так, невзначай, на свободный край лавки; тот, конечно, не дрогнул, не налился тревожной, угрожающей тяжестью и глядел прямо перед собой, отмокая: кожа чистая всюду, без чернильной проказы, но Угланов приметил уже на лопатке небольшую такую… «знак почета», тавро. Ударяли по кафелю струи воды и с шипением резали воздух, отсекая от них, заглушая все звуки, — подходящее место, наилучший момент, он теперь постоянно, Угланов, держался поближе к источникам громкого звука, методичному гуду и зуду вибраторов, переливам, шипению, обрушениям водопроводным, зная, что могут слушать его дубаки с маниакальным бессмысленным тщанием: каждый шаг, каждый вздох, каждый выхлоп кишечный; впрочем, слушают там, в адвокатской, с Дудем, наведенным лучом по вибрациям стекол оконных подключаясь и считывая, что пошлет он отсюда — «туда», управляя своими ракетными установками СМИ и деньгами, а здесь — под проточной этой звуковой изоляцией — без сомнений качнулся к Известьеву и:
— Интересная татуировка, Олег, у тебя… — Неужели никто из ишимских блатных до сих пор не приметил вот этой полустертой звериной оскаленной морды? Всех же тут раздевают они и читают, как книгу, сверяясь с гербовником волчьего племени: самозванец, порвать, как порвали вот этого Ярого за самовольно нанесенные «звезды», — значит, с кем-то уже он, Известьев, в контакте и сцепке, сразу узнанный кем-то на зоне, раскрытый… — В зону лучше с такой не соваться, мне кажется. Ведь со шкурой отпорют, не так?
— Ну а вы разбираетесь? — Подчиненно-почтительно «вы» — ничего не затлелось в глазах, хорошо он командует кровью. — Да по дурости, дурости молодой наколол, а потом вот сводил, как впаяли. Ничего, оказалось, — люди тут понимающие. Положенец наш, Сван. Живи, сказал, чего. Если с каждого спрашивать вот за такое, все давно бы без кожи ходили.
Неужели еще не почуял, что Угланов его полоснул до стола, вскрыв от горла до паха?
— Ну а смертнику, фуфелу, что на острове Огненном вместо тебя, что, такую же сделали? Под копирку на левой лопатке? — засадил сразу острым, тяжелым в хребет, и обмылок, баран из мужицкого стада, сразу сделался тем, кто он есть, и взглянул в него тем же запыленным, погасшим и новым, словно из камышей — на охотника, взглядом: