Железная кость
Шрифт:
Этот цельный, простой, как топор, и живучий, как дуб, человек непонятно, знакомо магнитил его, как всегда его, с детства, тянуло к другим, по-другому задуманным, сделанным людям, наделенным всем тем, что ему самому при зачатии не дали и в себе никогда сам не вырастит, не разовьет, как тянуло к умеющим драться, наводить своим взглядом и одной телесной тяжестью оторопь и животную дрожь на любого, кто тявкнет на них, к осязаемой силе в другом: вот таким должен быть человек. И сейчас было жалко вот этой затиснутой, бесполезно ржавеющей и могущей ослабнуть и сгнить без остатка страдающей силы в другом человеке, как всегда было больно, корежило видеть замордованные литьевые машины и прокатные станы на пределе износа, предпоследнем изломе железных костей — великанов немереных сил, что могли бы еще жить и жить, если б не угодили во владение скотов и дебилов.
Он не мог себя вытащить из ощущения несправедливой беды, провалился в которую этот железный: все вот это огромное время он честно не жил (заплатить справедливую цену за взятую жизнь невозможно, только «око за око»), но хозяева зэковских судеб не зачли ему честной отдачи, рудокопного рабства на зоне, и казалось Угланову, будто он сломал этого бивня, наехав тогда, в 96-м, и его не почуяв под своим колесом, — и сейчас еще раз намотает на обод вот эту судьбу. Говорил он себе: он не должен затягивать малого в замысел свой или даже цеплять ненароком: может он обойтись без него — есть другие, найдутся, кто послужит зубами, когтями, ступеньками, — и уже понимал, что неволей затащил он Чугуева в свой механизм. Есть еще ведь и Хлябин: дерутся паны — лбы трещат
7
Наконец он, Угланов, дорвался и уселся к ней в профиль. Облученная, выжившая после всех добровольных испытаний вакцин на себе, безволосая женщина-врач, не подняв головы, выводила чернильные приговоры кому-то в бумагах.
— Посмотрим, — с разворота накинула на Угланова уничтожающую его «я» простыню, совместив прорезь в ткани с ранением, занавесив глаза, чтоб они не мешали, — умела сокращать человека до того, что болит. — Вы себя уже видели в зеркало?
— Видел и не узнал. Это просто какой-то Делон, — сплюнул он припасенную пять дней назад, перегнившую в пасти прогорклую шутку. — Чудеса вы творите.
— Я смотрю, неудобств при движении мышцами не возникает. Ощущения в ране инородного тела?
— Улыбаться вот все-таки как-то по-прежнему больно.
— Я бы на вашем месте вообще не задействовала соответствующие мышцы.
— Ну я бы на вашем… Смотрю вот и думаю…
— Есть ли что-то живое во мне вообще, — знакомым ему голосом подземного растения со скучной, остуженной готовностью продолжила она, — нет во мне ничего, вся давно умерла.
— Ну да, ну да. Кем родилась, на то и пригодилась. Это мы уже с вами прояснили со всей окончательностью. Есть такие вот люди. Которые не признают себя несчастными. Это надо еще разобраться, чья жизнь настоящая — ваша или та, в телевизоре, жизнь преуспевших. — Длинно, длинно он что-то — Станислава спала, оставаясь замороженно-непроницаемой пересушенной девой, словно и не являлась ему никогда уцелевшим под старой казенной штукатуркой собственным подлинником в беспощадно-каленой чистоте своих черт. — В общем, я разговариваю с овощем, смысла нет у вас спрашивать: вот за что вы себя так не любите. А вернее, когда-то так вдруг невзлюбили? — И не ткнул — полоснул ее наспех: вскрыть криком: — Что вы делаете здесь вообще? Вот хирург, для которого это, — ткнул себе пальцем в щеку, — стейк с кровью. От кого и чего вы сбежали сюда? — И шершаво-зазубренной ржавой консервной кромкой: — Зарезали в Москве кого-то по запарке? — Ничто в закаменелом лице ее не дрогнуло. Не хотел ее резать, только как еще, как? — Не того, кого можно, не ребенка простых, а богатых и сильных, тех, которые могут пройтись и прошлись за ребенка катком по карьере… — опустилась под воду и молчала, боясь захлебнуться, замертвев, чтобы он не услышал, как она закричала внутри. — Говоришь им: мы сделали все, что могли, так бывает, так может случиться с любым, но богатые не признают медицинского факта, деньги — это бессмертие, рай, это их был ребенок… — бил ее, не давая опомниться первым делом себе самому, и не мог посмотреть ей в лицо, чуя: если посмотрит, то уже бить не сможет; был бы кто-то другой, а не эта, то сейчас бы разглядывал точно без жалости, проверяя: попал? обнажилось уже кровяное желе? — Впрочем, может, все было не так. Что ж мы сразу-то так: затравили вас, выжили — будто сам человек не способен раскаяться в том, что наделал, будто сам не способен сбежать в глухомань. Если б гнали поганой метлой, так ведь не до Ишима бы гнали. Не на столько же лет. Отсидеться какое-то время, пока там затихнет. Покупаем диплом в переходе, скальпель в руки и снова за стол. Если руки дрожат, то тогда в терапевты, в провизоры… Только что-то вот я на себе не заметил, чтобы руки дрожали. Значит, совесть, душа. Это матка, взгляд матери, из которой все вынули вы, вы своей рукой лично, ага? Вот где был приговор, пустота вот такая, что ее не измеришь никакими годами лишения свободы. Только вот все равно непонятно. Знали ведь, куда шли, понимали, что чем больше хирург, тем обширнее кладбище. Что ж вы сразу сломались под этим-то взглядом? Значит, личное что-то, не совсем вот чужой чей-то взгляд…
Она молчала так, что он не сомневался: сила задавленной, невысказанной боли душу разорвет и качнет наконец ее, вырвет словами; это в ней, что он тронул, не может зажить — и рывком подняла на него убивающие, разоренные вскрытием глаза, задохнулась шипением:
— Зачем?! Все узнал, скот, — зачем?! Вот куда лезешь, скот?! Просто так захотел?! Разобрать, как машинку, — посмотреть, что внутри! Наизнанку — доволен?! Просто нравится, да?! Заглянуть в человека? Ты, наверное, очень охоту любил, для души. С вертолета, вид сверху — смотреть, как овца под тобой там мечется. Ты от этого, что ли, кончаешь? Только так можешь, да?!
— Да, такой вот урод. Но я живой урод, живой. Я жить хочу, выйти отсюда хочу, не важно, для чего… Чтоб на баранов с вертолета… Чтоб просто жить, где я хочу и как хочу. И я хочу и не могу. А ты можешь! Не хочешь! Тут рядом люди, звери, твари, человека убили за кайфа кусок, за старухину пенсию — все они хотят жить. Ну а ты вот сама засадила себя в эту зону, под землю, и не виной своей ты живешь давно, а страхом — страхом выйти отсюда и оказаться никому не нужной там. Ты наказать себя хотела, ты сказала себе: не имею я права такого — хотеть, чтобы было у меня, как у всех, ты решила стереть себя всю, навсегда, но только вот в пределах жизни не существует окончательных решений. Если скажет себе человек: не хочу и не буду я жить, не могу, не должна, это ведь абсолютно не значит, что он через время не захочет жить снова. И ты захотела! Только в зеркало глянула: кто там? Там другая, не та, что была. Постарела, поблекла, решила: старуха. Там, за колючкой, в мире, в телевизоре, в который ты выглядываешь, как старуха из окна, милуются и жрут товары из кормушки только молодые, все мужики охотятся за молодыми, ну а ты, ты не хочешь просить подаяния. Мы ж на мужской обмылок не согласны. Ты привыкла с девятого класса: это ты выбираешь, а не кто-то тебя, к мужикам подходила ты очень придирчиво: в том породы нет, в этом души, про себя понимала, что дано тебе… нравиться нашему брату, как одной из немногих, и теперь по-другому ты себя не поставишь. — Он как будто забыл про тот скальпель и руки, остановившие единственное сердце человека… Впрочем, все это рядом, одно, этажи лишь различные одного, что зовется самоосуществлением; вот куда бы сейчас ты ни бил — все равно упираешься в матку, в любовь… И рывком к ней качнулся с кушетки и сцапал ее запоздало ожженную, полыхнувшую руку. — Посмотри! — Дернул к свету, под какую-то словно беспристрастную лампу, заставляя ее разглядеть пересохшую, травленную реактивами тонкую кожу, негашеную известь, проказу старения. — Посмотри на себя! — Схватил за подбородок, расплющивая пухнущие губы — пусть брызнет сок, пускай она почует, как задрожала сразу в ней, вне разумений, жадно-слепая сдавленная кровь. — Для кого это все? Для чего это все тебе было дано? В жизнь тебя запустили вообще для чего? Это же все не делось никуда! А просидишь еще пять лет — и денется, превратишься в старуху тогда без обмана! Вот сперва отомрут твои чувства, душа и потащат на дно за собою и тело. И тогда сможешь только скулить по ночам. А сейчас ты еще можешь все! Понимаешь ты, все и сейчас! А потом вот захочешь — не сможешь! — И разжал, отпустил, отвернул от себя чуть ли не кулаком: не могу на тебя, вот такую, смотреть, не нужна, раз сама ты себе не нужна.
— А меня ты спросил? — вот таким безучастным, промороженным голосом, что у него заныло сердце: бесполезно, скреб и будет скрести, как вдовец по граниту
— Кто же спорит-то, а? Не захочешь — никто не заставит. — Он не знал, что сказать, — может лишь повторять, заколачивать, впрыскивать то же самое в мертвую стылость. — Хочешь знать, почему я полез в сапогах в эту вот твою жизнь, абсолютно чужой человек, робокоп, электроник, мутант? Потому что смотрю на тебя и мне даже не жалко тебя, а не знаю вот, как и сказать… Ну паскудно смотреть, как ты гасишь, планомерно стираешь себя. За себя, за себя мне вот стыдно и за всех мужиков — что никто не возьмет тебя за руку и не вытащит — да хоть силком — вот отсюда. Уж прости за такой шовинизм, только это мужская задача — наполнить твое бабье существование смыслом. Я смотрю на тебя, и я вижу: вот такой тебя сделали, каких нет и не будет уже никогда. В эту жизнь запустили тебя неспроста и со мной, если хочешь, столкнули тебя неспроста. Ну а если останешься ты тут одна и пустой, это будет какое-то извращение замысла, что ли. И вот я, человек, который уже сам не может ничего и который оставит вот здесь девять лет своей жизни, говорю тебе: ты-то, ты-то хоть выходи вот из этой тюрьмы, из скита. Если я не могу, ты-то хоть за меня поживи. Мне вот как-то от этого будет… не пусто.
— Знала я одного вот такого… наполнителя бабьего существования смыслом, — глядела сквозь Угланова в свое опустошенно-замертвелое, разграбленное прошлое. — Очень, очень на тебя был похож. Не сосед твой по «Форбсу», но суть. Все куплю, все могу. Верил в свою способность воскрешать из мертвых, не говоря уже о мелочах вроде врожденных патологий сердца и так далее. И меня вот намыл, как блестяшку в песке, тоже мне говорил: ты такая одна, все в тебе, как ни в ком… наполнял, в общем, смыслом. Взял меня и поставил к себе на каминную полку и с собой в нагрудном кармане носил, чтоб при случае показывать всем собратьям по разуму: вот какая она у меня, а у вас такой нет. Все должно было сбыться по его плану счастья, так, как видит все он, и сбывалось все в точности до какого-то времени. Он ведь так и задумывал, чтоб жена у него не была, как у всех, поварешкой, домашней клушей, а сама из себя что-то да представляла: хирург… — не своей будто силой из себя выпускала, открывая свидетельство о регистрации брака, рождении, то, чего он не ждал от нее получить вот так сразу, и почуял он с хищной, запустившей когти в живое нутро, но и стыдной, коробящей радостью: она больше не может оставаться одна, надо ей, чтобы кто-то еще знал сейчас, что тогда с нею сделали; вот сейчас она выпустит душу и обратно ее уже не заберет, изнутри не закроется. — Говорил: ты должна мне родить сына-богатыря… — задрожал как живой ее голос, на мгновение став воем, вновь открывшимся кровотечением. — Не смогла ему богатыря, это первое несовпадение с тем, что у него было в плане, что указывалось на этикетке, сын поставлен был с браком: он не мог его просто поднять и подбросить — провода вот какие-то тянутся и уходят под кожу, под ребрышки, на зарядку все время надо аккумулятор, раз в четыре часа. Ничего, мы же сильные, это только другие, остальные склоняются перед природой, а сильные, богатые не признают ее ошибок, все же можно купить, если дело упирается в руки хирурга, то есть, в цену вопроса, да, Артем Леонидович? — Ткнула без ненависти, никого не хотела ни за что наказать, никому сделать больно — одной только себе, но Угланов услышал на мгновение режущий, ненавидящий голос-шипение бывшей жены: на какое-то дление Алла проступила вот в этом лице — для него они соединились в одну. — И такой была эта убежденность его, он такой наделял меня силой, которой я сама за собой не знала и никогда бы не поставила себя на это место — все равно что бога… ну почему он, почему меня не бросил вместе с Темочкой еще тогда, в ту самую минуту, когда ему нас показали и не позволили взять на руки ребенка?.. И все тогда бы было по-другому. Но он сказал: мы можем, ты решишь. Он как-то так меня вот к этому подвел, что я сама как будто захотела. Я, я, меня никто не заставлял! Я и сама теперь не знаю: есть в медицине этому какое-то объяснение? Ведь это твой, твой мальчик, и тебе совсем-совсем не страшно его резать. Упоение, так скажем, могуществом — как, не знакомо? Можешь ты быть сильнее всей жизни, решившей, что нашему сыну настоящей, обычной, полной жизнью не жить. Мы как будто дрались с нею, жизнью, мы хотели побить ее нашим ребенком, и наш Темочка был и оружием, и полем боя — таким крошечным вот полем боя, размером с его сердце, которое еще не выросло, а мы его уже так страшно занасиловали. Он не чувствовал боли, не плакал, плакал лишь от того, что он не понимал, почему не дают ему бегать, носиться, как всем остальным… То есть я не сходила с ума от желания облегчить ему боль, это был не тот случай, когда хирургически вмешиваться необходимо, делать надо немедленно, а потом будет поздно, не тот!.. Сотни, сотни детей пресвободно с таким же пороком живут, ну, не так, не свободно, но живут ведь, живут, и ведь я это все понимала… как врач, но как будто ослепла, мы оба, мы не видели нашего сына, живого, мы видели лишь то, каким он должен быть… Кому должен? Нам?! Нам, нам, нам, нас вот этот порок не устраивал, нам как будто доставили на дом в пеленках совсем не такого, не того мы заказывали, подавай нам другого, мы хотим — полноценного. И за это мы были наказаны. Что ты смотришь-то так на меня? Видишь бабу-мутанта впервые за жизнь, что сама взялась резать?.. Ну сама не сама. Выбирала стратегию, прости господи, — я. Самомнение, гордыня. Я вот ему, скоту, хотела доказать, что он во мне не обманулся, быть для него той самой, совпадать, мочь чудеса, дать сыну то, что не могло ему принадлежать, и я его убила. Все эти страшные истории про матерей, которые родят и бросают потом на морозе, в помойку, зарывают живьем, продают, пропивают материнский инстинкт, и, конечно, все сразу кричат про мутантов — вот лишить таких тварей способности к живорождению, ну а я-то кто, я? Я ж такая же, хуже, только те с нищеты, беспросветности гробят своих, а я с жиру! Я ж его не спасала — я его переделывала, Темочку. Так, как я захочу. Захочу — Ихтиандра. Есть такие вот люди вообще? Ты мне в зеркало, да, говоришь, посмотри? Ну я посмотрю и тогда понимаю: да, есть. Не приснилось мне все это, было. Мой Темочка — был. Я не могла так жить. Он, конечно, не понял. Ну беда, потеряли мы с ним, не разбитая машина, конечно, все намного серьезней, но ведь мы же остались, молодые, здоровые, сильные, мы родить себе можем еще. Уж лучше б обвинил и не простил. Нет, он молчал, жал из себя, цедил великодушие. Так и сказал: давай мы заведем — настоящего, нового, вместо. Это сюда уже он приезжал. И говорил все то же, что и ты. Жить надо, жить. Тут даже урки выпускают голубей надежды, которые должны найти дорогу к дому.
— Мы в прошлой жизни часом не были женаты? — Он только это мог, почуяв, как скомкалось резиновыми складками его позорное лицо — в щеку врезались швы, что она наложила ему, словно чтобы сейчас его морда от стыда наизнанку не вывернулась.
— Что, хочешь снова все начать? — И посмотрела прямо на него пристывшими, не прогонявшими, но и не обнадеженно-собачьими глазами.
А чего же он ждал? Прыгнет лапами сразу на грудь? Полетит как с горы в распустившихся запахах мокрой и готовой под пахоту жирной весенней земли, вербных почек, сирени, из себя на лету выпуская все, что накопилось и давит, всю силу нерастраченной и незатребованной, наконец-то нашедшей хозяина, на кого бы излиться, любви? На кого? На пришитого к месту вип-зэка, красно книжного узника зверофермы ишимской, который отличается от остальных только редкостью и воняет таким же бессилием, что и все остальные?