Жена султана
Шрифт:
Губы ее твердо сжимаются.
Я продолжаю:
— Мы — всего лишь люди, Элис. Я много странствовал и повидал достаточно, чтобы сказать: есть добрые мусульмане и злые христиане, и точно так же есть злые среди мусульман и добрые среди христиан. Не вера делает их такими, но самая суть их природы.
— Мне попадалось множество злых христиан, это правда. И я готова признать, что здешнему народу не чуждо добро и милосердие. Но это не мой народ, и вера его — не моя вера.
— Мне не надо бы этого говорить, ведь меня считают правоверным мусульманином, но в сердце своем я знаю, что Бог есть Бог, а прочее — лишь слова. А слова — просто звуки, с помощью которых мы
Она не вскрикивает в ужасе от этой ереси, поэтому я продолжаю:
— Платон сказал, что имена присваиваются вещам совершенно произвольно и что любое имя может быть дано любому предмету, если достаточное число людей понимает, что оно означает, и согласно использовать его, чтобы определять предмет. Он также утверждал, что существующие имена вещей могут быть изменены без малейшей потери для природы самой вещи. Так я спрошу тебя еще раз, Элис: важно ли то, что ты скажешь слова, которых от тебя требуют, изменишь имя своей веры и заговоришь об Аллахе?
— Разве это не чистое лицемерие — принимать внешнюю форму, а верить в сердце своем в иное? Есть ли для твоей веры ценность в таком обращенном, если он не верит по-настоящему?
Я пожимаю плечами:
— Чтобы просто каждый день выживать в мире — особенно в этом мире, — нужно много лицемерия. Я не думаю, что Бог накажет тебя за то, что ты сохранила свою жизнь при таком выборе.
— Я не стану отступницей. Все не так просто, как ты говоришь. Как могу я в полном сознании отказаться от всех ведомых мне истин, от всего, чему меня учили о Святой Троице и спасении человека через Христа? Просто чтобы сберечь свою шкуру? Иисус три дня и три ночи висел на кресте, чтобы спасти наши души; пусть я — всего лишь слабая женщина, но я думаю, что битья, которое даже не сломало мне кости ног, недостаточно, чтобы восстать против Господа.
Я вздыхаю. Меня окружают яростно верующие в единого Бога, люди, готовые без сожаления пытать и убивать всех, кто утверждает иное. Мое племя верит, что в каждом дереве и луже в лесу живет дух; что предки говорят с нами во снах, сами став богами. Не ко мне обращаться за мнением в богословских спорах. И все же я произнес шахаду и принял ислам…
— Элис, я не стремлюсь изменить природу твоей веры — я просто прошу, чтобы ты приняла внешнюю форму, которую тебе предлагают. Скажи слова и спаси себя. Они не остановятся, пока полностью тебя не сломят, всеми страшными способами. Я говорю по опыту.
— Ты мне не кажешься полностью сломленным. Но, с другой стороны, что я знаю о том, кем ты был, пока тебя, придворного, не прислали сегодня сюда, чтобы меня обратить. Расскажи мне о том, что пережил. Я хочу знать, что сделало тебя человеком, который может такое сказать.
Она откидывает голову назад и смотрит на меня долгим вызывающим взглядом.
— Мы здесь не для того, чтобы говорить обо мне.
Она скрещивает руки на груди.
— Тогда мы не будем говорить вообще, и твои усилия ни к чему не приведут. И сомневаюсь, что в этом случае пострадаю я одна.
Разумеется, она права в своем предположении. Если мне не удастся ее обратить, меня точно отдадут Фаруху. Я сглатываю. Неужели действительно нужно сделать именно это? Снять маску и показать ей мое настоящее лицо? Я гляжу на нее, на решимость, волю и гордость, дающие силу этой хрупкой женщине, и знаю, что должен сказать ей всю правду, что у меня есть.
— Я родился в деревне народа сенуфо. Далеко отсюда, за горами и Великой Пустыней. Отец мой был вождем небольшого племени. У меня было двое братьев и три сестры, но я был старшим, любимцем матери. Отец был мной недоволен: он хотел, чтобы я, как мой двоюродный брат Айю, стал воином и охотником, а я предпочитал играть на музыкальных инструментах и танцевать. Жаль, что я не посвятил больше времени искусству копья и меча — я мог бы спасти жизнь матери и младшего брата… но когда нашу деревню вырезали враги, я был в лесу, делал барабан. Когда я понял, что случилось, было уже поздно. Меня захватили и продали в рабство, но мне повезло больше, чем я заслуживал. Мой первый хозяин был порядочным человеком, доктором. Он обращался со мной не как с невольником, даже не как со слугой — скорее как с товарищем. Выучил меня читать и писать, познакомил с медициной и анатомией; покупал мне инструменты и поощрял в любви к музыке; возил с собой по всей Европе, хорошо одевал. Я сам себе казался блестящим мужчиной. Брат Айю сказал бы, что я слишком занесся.
Услышав это, она тихо улыбается.
— Невольник, возомнивший себя господином?
— Что-то вроде того.
— Пока звучит неплохо. Едва ли такой хозяин бил тебя, чтобы ты обратился в его веру.
— Не было нужды. Он сам был обращенным в ислам, поскольку считал, что эта вера добрее и милосерднее христианства. Я выбрал ее ради него, а потом полюбил ее ради нее самой.
Она поджимает губы.
— Что ж, с тобой хорошо обращались, обучали, баловали — так, что ты отрекся от своей веры. Пока у тебя не очень-то получается убедить меня, что ты что-то знаешь о страдании.
Справедливое замечание.
— О том, что было потом, я не рассказывал ни одной живой душе. Это, — я закрываю глаза, — больно вспоминать.
Она ничего не отвечает, просто смотрит на меня. С ожиданием, с решимостью; не желая отвлекаться.
Я набираю воздуху.
— Мой хозяин, доктор, скончался… скоропостижно. Меня снова продали, но мой новый хозяин не был так добр. У него был план, в котором мне отводилась некая роль. И некую часть меня надо было принести в жертву этому плану. Нужно ли объяснять подробнее?
— Нужно.
— Когда меня привели в хижину на окраине города, я думал, меня собираются убить, и начал драться. Когда понял, что у них на уме, подумал, что лучше бы убили. Мне был двадцать один год, я был высок и силен, но выгода придавала им решимости. Меня затащили внутрь. Когда я увидел стол, черный от крови тех, кого оскопили на нем до меня, и чудовищные блестящие ножи, выложенные рядком на тряпке у стола, колени мои подогнулись, и я осел, как бык, которого ударили между глаз кувалдой.
Глаза ее, расширенные от ужаса, прикованы ко мне. Она прижимает руку к губам.
— Все, что случилось потом, было словно в тумане. Тело не может вместить такую боль — оно отсылает дух прочь. Словно птица, устроившаяся на карнизе, я глядел сверху, как лежу, раскинув ноги, истекаю кровью — и ничего не чувствовал. Мне рассказали, что целых три часа после того меня водили вокруг хижины, чтобы кровь продолжала обращаться в теле; потом меня по шею зарыли в песок пустыни и оставили, пока рана не заживет. Мне не давали есть и пить три дня, но накрыли широкополой шляпой, чтобы уберечь от солнца, и заплатили мальчику, чтобы отгонял муравьев и хищных птиц. Но он ничего не мог поделать со знатной молодежью, которая каждый день приходила надо мной насмехаться. В первый день я их не заметил; на второй их голоса были неотличимы от криков ворон и стервятников. Но на третий день сознание ко мне вернулось, и я увидел, как они стоят, прислонившись к стене, и их золотые украшения блестят на солнце. Они ели финики и швыряли в меня косточками. Когда я закричал, они стали смеяться.