Жизнь и необыкновенные приключения капитан-лейтенанта Головнина, путешественника и мореходца
Шрифт:
— Напугал-то как, окаянный! — засмеялся Шкаев, первый пришедший в себя. — А хорош!
— Вот бы нам такую дичину на харчи! — вздохнул Макаров.
В пещере беглецы пролежали до вечера. Затем вылезли прежним путем, прыгая и держась за деревцо. Все дрожали от холода и были измучены до последней степени и ходьбой и голодом, ибо берегли те жалкие крохи, которые удалось урвать от скудного тюремного пайка.
— Что-то теперь делается в тюрьме? Наверно, взялись уже за наших караульных да за Алексея-курильца, — предположил Симанов.
— Теперь мы бы ужинали... — вздохнул Васильев, любитель поесть, часто говоривший
— Ай по редьке соскучился? — с укоризной в голосе спросил его Шкаев.
Васильев не ответил.
Василий Михайлович сидел на земле и смотрел вверх, отыскивая Полярную звезду. Во все небо уже горели звезды, но теперь они были неприветливые, холодные, чужие.
— Куда будем путь держать? — спросил Хлебников.
— По-прежнему на север, — отвечал Василий Михайлович, с трудом поднимаясь и морщась от боли в ноге.
Начали подниматься на высокую гору, над которой чуть приметно мерцала Полярная звезда. Боль в ноге делалась все сильнее. Головнин видел, что является помехой товарищам, и, остановившись, сказал им:
— Друзья мои! Итти дальше я не в силах и могу всех вас погубить. Именем бога прошу вас, оставьте меня одного умереть в этой пустыне. Пусть вас ведет Андрей Ильич.
— Бог с вами, Василий Михайлович! — воскликнул Хлебников с таким искренним возмущением и испугом, что Головкин был растроган. — За кого вы меня почитаете? Я скорее умру здесь, но не оставлю вас.
— Зачем такие слова говорить, ваше высокоблагородие Василий Михайлович! Разве мы можем покинуть своего начальника в беде? — с горячим чувством отозвался Шкаев. — Что мы скажем нашим товарищам на «Диане», ежели придем без вас?
— Не оставим мы тебя, Василий Михайлович, пока ты жив, — подхватил Макаров. — Люди мы тоже, чай, да и присягу давали.
— Пока живы будем, не покинем тебя, — подтвердили и Симанов с Васильевым.
Эти слова обрадовали я тронули Василия Михайловича так сильно, что даже боль в ноге, казалось ему, стала утихать.
— Берите меня за кушак, Василий Михайлович, и пойдем помаленьку, — предложил Макаров, подставляя Головнину свою могучую спину. — Будем останавливаться тебя ради почаще, одни не уйдем.
— Ну, спасибо, братцы, — сказал Головнин со слезами на глазах. — Я этого никогда не забуду.
И, ухватившись за ремень Макарова, он заковылял за ним. Но видя, как тяжело приходится матросу, ослабевшему от голода и ходьбы, Василий Михайлович, не раз останавливаясь и опускаясь на землю, говорил ему:
— Оставь меня, друг, и иди. Больше нет моих сил мучить тебя. Ты сам бредешь из последнего. Уходи, Спиридон, прошу тебя.
Но матрос молча садился рядом с ним и со спокойной твердостью говорил полушутя:
— Ну, и я посижу с тобой, Василий Михайлович. Без тебя и у меня ноги не идут.
Головнин поднимался и снова брался за ремень Макарова.
Ночью шли тем самым оврагом, где накануне видели погоню. К рассвету добрались до высокого густого леса. Здесь беглецы решили передохнуть несколько часов и, выбрав место посуше, настелили еловых лап и легли на них потеснее, чтобы согреться хоть сколько-нибудь. Отдохнув немного, продолжали путь, стараясь поскорее уйти от тех мест, где могли встретить людей. Шли теперь лесом. Это был девственный хвойный лес. Кроны гигантских елей были настолько густы, что не было видно неба. Итти приходилось звериными тропами, на которых
— Будем осторожны, — предупредил Василий Михайлович:— японские медведи весьма злы, они сами бросаются на людей.
На всякий случай он приготовил копье, наточив долото о камень, и заставил других наточить ножи.
Шли по-прежнему на север, теперь уже по компасу Хлебникова. Поэтому даже звериными тропами можно было пользоваться не всегда. Чаще всего приходилось лезть прямиком, ничего не видя в двух шагах, по бурелому. Лес был мертв, пустынен, бесконечен. И это непрерывное движение сквозь дикие, непролазные дебри, сквозь встречавшиеся иногда на пути глубокие снежные сугробы приводило беглецов в состояние злобного отчаяния.
Следовали за Хлебниковым, который шел впереди со своим самодельным компасом в руках, и единственно, что все различали, — это то, что идут вверх или вниз.
Первую половину дня беглецы спускались в какой-то овраг, пока не вышли на берег небольшой горной речушки, по-весеннему бурной и пенистой, бешено скакавшей через огромные камни, что лежали на ее пути, через стволы поваленных деревьев. На берегу речки остановились и, уже не боясь обнаружить себя в этом диком месте, развели костер. Тепло его немного прибавило им силы. Они согрели воду в чайнике, который унесли с собой из тюрьмы. Вода нужна была им, чтобы распарить и как-нибудь проглотить засохшую, покрытую плесенью рисовую кашу, заготовленную месяц назад.
Проглотив по горсти отпаренного риса и запив его несколькими глотками горячей воды, беглецы перебрались по стволу упавшей лиственницы на другой берег речушки и снова углубились в чащу. К вечеру лес стал редеть, над головами показалось небо густой вечерней синевы. Горели в лучах заходящего солнца стволы старых сосен, намечавших перевальную линию хребта. Где-то в вершине ели дрались сойки, оглашая; лес крикливыми голосами. Вдали дятел звонко стучал в сухое, дерево.
— Никак конец горам? — порадовался Хлебников, пряча компас в карман. — Может быть, оттуда, — указал он на освещённые солнцем стволы сосен. — мы увидим море...
— Да уж пора бы, — отозвался Шкаев. — Ишь, сколь долго лезем, не зная куда!
Василии же Михайлович промолчал. Он вовсе не был уверен, что горы скоро кончатся. И действительно, моря беглецы не увидели с вершины хребта. Там началась глубокая падь, а за падью поднимался новый хребет, покрытый лесом, и справа и слева снова выросли такие же лесистые вершины гор.
Так брели еще несколько дней, потеряв счет хребтам, преодолевая снежные завалы, горные речки, дикие каменистые ущелья, крутизны, испытывая голод, выворачивающий внутренности, холод, нечеловеческие страдания. Особенно сильно страдал Василий Михайлович. Глядя на исхудалые, осунувшиеся лица своих товарищей, он с небывалой еще остротой снова начинал чувствовать себя виновником их бедствий. К тому же нога, распухшая, как колода, болела все мучительнее. От этой боли он не знал отдыха даже тогда, когда удавалось лечь и согреться около костра, в то время как другие спали мертвым сном. Особенно мучительно было для Василия Михайловича спускаться с горы. Если на склонах еще лежал снег, то он садился на него и так съезжал, как на салазках, помогая себе копьем, которое в случае надобности служило ему и тормозом.