Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– Да ведь не крал он у тебя денег - сам ты подложил ему, сам, чтобы Анну отбить, ну?
Мужик зевнул, перекрестил рот и спокойно ответил:
– Никто ничего не знает этого. Это всё врут на меня, ты не верь. Закон есть, по закону Ваське приводится в остроге сидеть, а нам с тобой на воле гулять! Идём в избу-то!
Желание спорить исчезло - не с кем было спорить. И смотреть на дорогу не хотелось - закат погас, кумач с полей кто-то собрал и шёлковые ленты тоже, а лужи стали синими.
В избе встретила солдатка Любовь,
– Боярину светлому Матвею Савельичу!
Он давно не был в этой избе, чистой, не похожей на крестьянскую, но ему показалось, что только вчера видел он божницу с пятью образами, зеркало в раме "домиком", неподвижный маятник часов, гири с подковой на одной из них и низкие, широкие полати.
Любовь принесла поднос с водкой и закуской, он выпил сразу три рюмки и опьянел. Он не любил пить, ему не нравился вкус водки, и не удовлетворяло её действие - ослабляя тело, хмель не убивал памяти, а только затемнял её, точно занавешивая происходящее прозрачным пологом.
Три дня он нехотя и невесело барахтался в грязном потоке незатейливого деревенского разгула, несколько раз плакал пьяными слезами и кричал в изуродованное, двоившееся лицо Любови:
– Любка! Сделай, чтоб быть тебе похожей на ту, - хоть на минутку одну - всё отдам! Не можешь, халда!
И Мокей тоже плакал, плакал и кричал:
– Ты - Матвей, а я - Мокей, тут и вся разность, - милай, понимаешь? Али мы не люди богу нашему, а? Нам с тобой все псы - собаки, а ему все мы люди, - больше ничего! Ни-к-какой отлички!
– Неправда!
– возражал Кожемякин, бия себя кулаками в грудь.
– Она отлична ото всех, - нет её лучше, нет!
Чапунов целовал его в щёку и уговаривал:
– Брось - все люди! Где нам правда? Али - я правда? Худой я мужичонка, неверный, мошенник я - Вот те истинный Христос!
И - крестился, завывая:
– Го-осподи - пошто терпишь нас?
А Кожемякин падал на колени перед большеротой, тоже хныкавшей Любкой, рассказывая ей:
– Соткнулся я с женщиной одной - от всей жизни спасение в ней, кончено! Нет верхового! Не послала. Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало быть, плох я ей...
Бился головой о скамью и рыдал:
– Зачем я тут, коли плох? Господи - поставил ты её противу меня и убил душу мою - за что?
Любка пьяными руками пыталась поднять его с пола, слёзы её капали на шею и затылок ему, и он слышал завывающий голос:
– Страдатель ты мой болезный! Купи-ка ты пряник медовый, помолись-ка ты над ним пресвятым заступникам - Усыне, Бородыне да Маментию Никите! Скажи-ка ты им вещее слово: уж и гой вы еси, три браты, гой вы, три буйные ветры, а вселите-тко вы тоску-сухотку в рабыню-любыню - имечко её назови...
Мокей, сидя на полу, тянул Кожемякина к себе.
– Растревожил ты мне сердце! Любка - зови Анку! Милай, - Анку желаешь - дай ей четвертной билет! Ей, стерве, - и мне дай тоже! Я - подлец, брат, эх! Она тебе уступит, она-то? Нет тебе ни в чём запрету, растревожил ты меня!
И орал неистовым голосом:
– Гос-споди-и! На что я те нужен?..
Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи, как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её были тусклы, как у мертвеца.
– Уйди, зверь дохлый!
– кричал на неё Мокей.
– Полно, батюшка, куда мне идти!
– услышал Кожемякин скучный, холодный ответ.
– Савельич, Матвеюшка!
– бесновался Чапунов, ползая по полу, точно паук.
– Гляди - вот она, удавка моя! Вот чем меня бог ушиб, - за мошенство моё!
Вдруг диким голосом запел:
Расцвета-ала ягода калина-а...
На угорье, эх - да близ села...
– Анка, пой, ведьма!
Высокая женщина закрыла глаза и неожиданно-красивым голосом ласково и печально приняла песню:
Под кали-иной бел горючий камень...
А под камнем - милый мой зарыт...
– Матвеюшка, гляди на неё, колдунью!
Был заре-езан милый тёмной ночью...
А и неизвестныим ножом...
Любка, качаясь на лавке, завыла голодной волчихой:
Ой, груди вскры-ыты, рёбрышки побиты...
Белы ручки все-то во крови...
Мокей хотел встать на ноги, но встал на четвереньки, хрипя:
Эх, был разбойник - стал покойник...
Эти кошмарные люди, речи, песни провожали Кожемякина всю дорогу от Балымер до города; он возвращался домой ночью, тихонько, полубольной с непривычного похмелья и подавленный угрюмым стыдом.
"Веселье тоже!
– думалось ему.
– И всегда это так, - слезой какой-то кислой подмочено всё - и песни и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум да крик, - дай покричу, что будет?"
В тёмном небе ярко цвели звёзды - вспоминалось, что отец однажды назвал их русскими, а Евгенья Петровна знала имя каждой крупной звезды. И цветы она звала именами незнакомыми.
Пахло гарью - где-то горели торфяники, едкий запах щекотал ноздри, голова кружилась. В Ляховском болоте мяукали совы, точно кошки.
Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь - не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.
Однажды он заметил:
– А в бога вы, Евгенья Петровна, как-то не по-нашему веруете!
Она ответила: