Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– Очень может быть, потому что вы тут признаёте бога, но - не веруете в него...
– Как же это?..
– Да так уж...
– Всякий бога признаёт.
– Да, да! Бог - есть, и вы - есть, а связи между вами и богом - нет...
Ему показалось, что она утверждает что-то опасное, еретическое, и он перестал говорить с нею об этом.
"Как я теперь встречу её? Рожа-то у меня, верно, ничему не подобна. Настрадался! Баню надо истопить, вымыться надо, скоту..."
Искупавшись в грязи, безобразно испачкав и измучив тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке
Сдерживая лошадь, - точно на воровство ехал, - он тихо остановился у ворот дома, вылез из шарабана и стал осторожно стучать железным кольцом калитки. В темноте бросились в глаза крупно написанные мелом на воротах бесстыдные слова.
"Дьяволы!" - злобно подумал он и, сняв картуз, стал сбивать мел картузом.
Раздались быстрые шаги босых ног, громыхнул запор, ворота отворились Шакир, в длинной до пят рубахе, молча взял коня под уздцы.
– Ты бы тише!
– сказал Матвей.
– Перебудишь всех...
– Нисяво, - грустно прозвучало во тьме.
– На воротах-то опять написано...
– Вседа написано!
Матвей взошёл на крыльцо и спросил оттуда:
– Боря здоров ли?
Невидимый за лошадью Шакир ненужно громко ответил:
– Уехала она оба...
Кожемякин опустился на ступень крыльца.
– Казначейшам жить хочит.
Обиженно, не веря своим словам, Матвей бормотал:
– Съехала, - как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня! Как же ты отпустил?
И, не желая этого, проговорился:
– Что же со мной будет!
Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце.
Ощущение усталости разливалось в теле, отравленном и вялом, в памяти ныл визгливый Любкин голос:
Ой, да ни роду, ни племени нету...
Подошёл Шакир, похожий на покойника в длинной своей рубахе, и тихо сказал:
– Письма есть её...
– Что - письмо?
– отозвался Матвей безнадёжно и безразлично.
– Куда оно мне!
– Так бог судил!
– сказал татарин, проходя в сени. Скрипнула дверь Матвей оглянулся и подумал:
"Вот и всё..."
Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.
"Милый Матвей Савельич!
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте - не жена я вам. А жалеть - я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, "лучший подвиг - в терпении, любви и труде". Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое - Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие! Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть, как вы плохо живёте, как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так же, как и вам нужно хорошее! Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где все люди - от скуки - тюремные надзиратели и следят за ним. Мне больно думать о вас. Не сердитесь, прощайте и простите, если я виновата перед вами.
Евгения Мансурова".
"Как мелко пишет, - подумал Матвей и снова начал читать письмо. Хорошее сердце нужно, - что ж не взяла? Тебе - не нужен, значит - кому же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла..."
Но от этих мелких чёрненьких слов, многократно перечёркнутых, видимо писанных наспех, веяло знакомым приятным теплом её голоса и взгляда. Прочитав письмо ещё раз, он вспомнил что-то, осторожно, концами пальцев сложил бумагу и позвал:
– Шакир!
Татарин оказался сзади него.
– Баню вели вытопить. Жарче...
Шакир открыл рот, желая что-то сказать.
– Отстань! Я спать пойду. Готова будет баня - разбуди...
...С неделю он прожил чего-то ожидая, и с каждым днём это ожидание становилось всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди.
Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его.
"Неужто она сказала им, как я её тогда схватил?" - думал он, одиноко шатаясь по саду.
Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.
"Как она тогда Маркушку-то вскрыла!"
Невольно сравнивая эти несколько кратких месяцев со всей длинной, серой полосой прошлого, он ясно видел, что постоялка вывела его из прежней, безразличной жизни в углу, поставила на какой-то порог и - ушла, встряхнув его душу, обеспокоив его навсегда.
Часто поднималось раздражение против неё.
"Ты - дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, - может, я тебе докажу, что всё - неправда, все твои слова! И народ - неправда, и всё..."