Жребий Кузьмы Минина
Шрифт:
— Свей к вам близко, не стерпят, — сел на своего конька Бутурлин.
— Хитро ли дело свеев умаслить? Им с места трогаться проку нет, к Новгороду тут же псковский самозванец подступит, — легко отбил довод Бутурлина Микитников, словно мелкую рыбёшку от крупной откинул.
Все задумались. Затея была заманчивой, хотя и рисковой. Но и оставаться в Нижнем — войско томить. Лежач камень мохом обрастает.
— Мыслю, так-то верно будет, — первым высказался Алябьев, всегда отличавшийся прямотой.
— Соломон бы лучше не рассудил! — подхватил с лёта одобрение старого воителя
— Гут! — отозвался со своего места молчаливый немецкий голова, представлявший на совете иноземцев, что жили в Нижнем.
— Попытка — не пытка, — согласился с ними и Бутурлин.
Раздались ещё голоса. Совещатели сходились на одном: поднимать ополчение в поход.
— Погодим до Великого поста, — осталось последнее слово за Пожарским. — Послал я гонцов в Казань — жду вестей от Биркина. А к Ярославлю допрежь вышлю с отрядом Лопату. Готов ли, Петрович?
— Не посрамлю, брате, — тряхнул тот кудлатой головой.
Церковь была пуста, и, ступив за её порог, Кузьма с облегчением перекрестился. Коли и хватятся его в земской избе — тут искать не станут: время ли первому сподручнику Пожарского шастать по убогим приходским церквам! А у Кузьмы вящая нужда побыть в уединении, дух перевесть, умом пораскинуть. Чуял, скоро и помолиться ладом будет недосуг.
Обмахивающий кадилом иконы сгорбленный от старости священник даже не глянул на Кузьму: служба свершена, и прихожане теперь вольны разговаривать с Богом без пастырской помощи. Да и каким беспрекословным внушением мог помочь задичавший поп с космами нечёсаных волос на плечах, трясущимися руками и в такой заношенной фелони, что она чуть ли не расползалась от ветхости? Церковная нищета — горький знак вселюдского прозябания. Скудели приходы — бедовала церковь. А тут и последнюю ценную утварь снесли из нижегородских храмов на ополчение, вовсе их опустошили. Окупятся ли жертвенные даяния? Может, пущего лиха надо ждать? Ни имущества не будет, ни веры, ни ратной удачи. Кого тогда винить?
И сами собой шевельнулись сухие губы Кузьмы, зашептал он сокровенное: «Душе моя, душе моя, пошто во гресех пребываеши, чью твориши волю и неусыпно мятешися?..»
Тишина в церкви успокаивала, врачевала. Плотные бревенчатые стены ещё сохраняли тепло с утра протопленных печей. Лёгкий угарец смешивался с ладаном, и от этого дурманного запаха слегка кружилась голова. Глаза отдыхали в сутеми. В большом подсвечнике у аналоя горело всего с пяток свечей, мерцавших словно речные жёлтые купавки. Почти целиком затенённый, тускло отблёскивал иконостас красками деисусного чина. По-домашнему приютны невеликие деревянные церкви, где под крутым шатровым верхом всё располагало к несуетному раздумью.
Паче всех бед опасался теперь Кузьма раздора в ополчении. Хоть и верно изрёк намедни в земской избе мозговитый печатник Микита Фофанов, что-де бедою ум покупают, для многих ещё не стала суровым уроком участь ляпуновского войска. Мучило Кузьму, что, если поссорятся начальные родовитые люди, не в силах он будет унять их, потушить вражду. Даже ради самых благих помышлений у него никогда не возникало желания поставить себя в один ряд со служилой верхушкой — всякому
«Душе моя, душе моя...»
Выйдя на снег, Кузьма увидел сбоку от паперти старика Подеева с Фёдором Марковым.
— От тебя, Ерофей, мне, чай, нигде не скрыться, — пошутил Кузьма, ласково посмотрев на Подеева.
— А то! — осклабился старик, поддержав шутку, и повестил: — Фёдору ты зело нужен.
— Приключилося что? — обеспокоился Кузьма.
— Потолковать надобно, — с обычной деловитой невозмутимостью молвил Марков. — На торгу у нас две лавки пограблены. И тебе, Кузьма Минич, ако земскому старосте...
— Погоди, погоди, — остановил целовальника Кузьма. — Нешто не слышал, что завтре уходим? Прошу тебя, Фёдор, мою обузу старостову на себя взять.
— Как же? — опешил Марков. — Завтре? Ране сроку?..
— Не ране, в самый раз, — сказал Кузьма. — Неколи уж медлить. — И твёрдо повторил: — Неколи!
4
— А не ровен час, не воротишься? — со слезами на глазах спрашивала Фотинку Настёна, прижимая к груди его свадебный поминок, резную утицу-солонку, и никак не давая ему уйти с лёгким сердцем.
— Ворочуся. Куды денусь? Дак всяка птица гнездо знат, — неуклюже пытался утешить её Фотинка и стеснялся ласковых слов, потому что рядом стоял Огарий, вовсе сдавший и похожий на сморщенного старичка.
Настёне несвычно было видеть милого в ратных доспехах, холодное железо пугало её. Чудилось, что и сам Фотинка в грубых железных тисках стал другим, лишённым своей воли и своего добродушного нрава. И будто не он уходил, а его уводили, безвозвратно отнимая.
Поникший Огарий, переминаясь с ноги на ногу, тихо сказал Настёне:
— Не мучь еси его. Домашня дума в дорогу не годна. Пущай без печали идёт.
У Настёны затряслись плечи, жемчужинами покатились по щекам слёзы. Жгучая боль сжала сердце. И в самом безысходном отчаянии, в самом крайнем ужасе она поняла: не уберечь, не охранить ей Фотинку. И закаменела, как в тот страшный час, когда вместе с Гаврюхой похоронила мать и братишек в мёрзлой земле. Но теперь силы не оставили её. Внезапно построжав, Настёна уже спокойно, как многие обречённые на одинокое бесконечное терпение жены, перекрестила ратника.
— Тута будет соль от моих слёз, — поднесла она солонку к осунувшемуся Фотинкиному лицу. — Тута, любый. А на людях слезинки не оброню. Ступай без тягости.
Хлёстко ударила вестовая пушка с кремлёвской стены, призывая ополчение к сбору. Фотинка махом взлетел на коня.
— На тебя оставляю ладу мою, — срывным голосом крикнул он Огарию. — И о монастыре, слышь, не смей помышлять, покуль не ворочусь. Зарекися же!
— Исполню, — пообещал Огарий. — Эх, пущен корабль на воду, сдан Богу на руки. — И тоже не удержал прихлынувших слёз, жалкий, слабый. Сквозь слёзы, винясь, только и примолвил: — Потешить хотел тя на дорожку, да не угораздился.