Жребий Кузьмы Минина
Шрифт:
Построжал Кузьма, упрекнул:
— Не дело поносить своё для ради чужой корысти.
— И то правда, — словно бы поддержал его, а вышло что съязвил, высокий. — Падёт камень на горшок — худо горшку, падёт горшок на камень — опять же худо горшку.
— Истинно, — закивали мужики-насмешники.
— К чему клонишь? — не уразумел Кузьма.
— А к тому, что царь царю рознь, а поборы едины.
— Пущай так, — согласно кивнул головой Кузьма. — Но неужто за отчую землю крепче будет радеть пришлый, чем свой?
— Куды уж! Да вот никак не углядим: кто свой, кто чужой. Всё стронулося, одне мы на месте с прорехами
— А земля и вера наша? — не отступал Кузьма. — Куды они подевалися? Тута они, при нас. За них и надобно держаться, за них и зорителям отпор дать.
— Так-то оно так, — сдвинул треух на затылок высокий.
— Эх, умна шея без головы, — не скрыл досады Кузьма и обратился к своим. — Поворачивай-ка оглобли, ребятушки!
— Погодь! — ухватил его за рукав высокий. — Мы тебе открылися, а ты, не чиняся, нам. По-людски и поладим. Погодь! — и через толпу углядев кого нужно, крикнул: — Эй, Микита, сколь у тебя было кошено?
— Кошено было, кошено, — согласно закивав головой, но хитря и потому недоговаривая, отозвался здоровенный полнолицый мужик в новой шубе с повязанным пониже живота кушаком. — Ежели на заполосках, да на закраинах, да на пожнях-то...
— Не криви, — засмеялся высокий. — Чай, не обирают тебя. Сколь, по совести, накосил?
— Ежели... — снова начал, замявшись, Микита.
— Копен волоковых [11] сколь? — как бы осердился высокий.
— Да копёшек двадесять, — явно прибеднился мужик.
11
Волоковая копна — копна, которую можно было свезти на волокуше, равнялась примерно 5 пудам.
— Ай и лукав бес! А ты, Гришуха? — обратился высокий к другому мужику, мрачно сжимающему вилы.
— Поболе. Сам ведаешь.
— Смекай, каки у нас скрытники, — подморгнул высокий Кузьме. — Нипочём голыми руками не взять. — И снова обернулся к мужикам: — Поделимся четвертиной, что ль?
— Алтына два с денежкой за копну положити надоть, — прикинул тороватый Микита.
— И три не грех. Самая ноне цена, по-божески, — встрял в разговор всё ещё бычившийся Гришуха.
— Эх, мужики, не на торгу, чай, — урезонил высокий загалдевших крестьян.
— Лошадку обозную за корма оставим, — пообещал Кузьма. — Добрая лошадка, хотя и поранена. С бою у Павлова Острога имали.
Толпой подошли к указанной Кузьмой лошадке и, осматривая её, уже заспорили, кому она нужнее, никто не хотел уступать...
Когда обоз, плотно нагруженный сеном, готов был тронуться в обратный путь, высокий подошёл к Кузьме.
— Не обессудь, мил человек. Надёжи у нас ни на кого нету. Сами тут соборно правим. Воевода бы что повелел — наплевали бы. А гроза-то, чую, и нас не минует, зело уж повсюду разбойно. И держаться нам так до поры.
— До поры, — тяжело вздохнул Кузьма...
Стрелецкий голова Андрей Микулин уже запамятовал, когда не воевал. Схватки и побоища, резня и пальба, долгие переходы в ратном строю, которым не было счёта в последние лета, ожесточили его сверх меры. Даже пришедшие с ним из Казани такие же бывалые служаки, как он, побаивались крутого срывистого нрава головы.
А выводило из себя Микулина то, что чем усердней
Многие неутешные досадные месяцы провёл голова на гиблом волжском острове, где в трёх вёрстах выше мятежной Астрахани Шереметев поставил острог, чтобы по-воеводски осмотрительно да укрепно подготовиться к приступу осаждаемого города. Но вышло так, что не астраханцы у них, а они у астраханцев оказались в капкане. И одолеть мятежников были не в силах, и уйти не могли. С муками пережили лютую зиму, таранные ветры которой сбивали с ног даже лошадей. Весна тоже не принесла отрады. На вялые вылазки стрельцов под городские стены мятежники отвечали сокрушительными налётами. Теснимых лиходеями утеклецов собралась в остроге тьма-тьмущая, одних купчишек только до полутора тысяч: давка, грязь, нужда, голод, мор. Само уж войско стало походить на скопище оборванцев.
Однажды после неведомо сколько проведённых после ранения в горячке дней Микулин вышел на шум и гвалт из тесной, как могила, землянки и, покачиваясь, побрёл вслед за устремившейся к берегу толпой. В завшивевшем распахнутом кафтане, в парше и язвах, выдыхая нечистым ртом зловонный запах, он неровно брёл по солнцепёку, по вязкому песку, спотыкаясь о кустики железной верблюжьей травы и прикрывая рукой слезящиеся от нестерпимого солнечного сияния глаза. В полузабытьи, сам не разумея, зачем ему это надобно, он прошёл, слепо тычась в спины, сквозь толпу, сгустившуюся у самого приплеска, и оказался возле каких-то раскиданных мохнатых кочанов.
Невольно отступив, упёрся смутным взглядом в один из них и разглядел дико ощеренный рот с вывалившимся чёрным языком.
Перед Микулиным лежали отрубленные головы — тайком завезённый сюда астраханцами страшный подарок.
На пустынной россыпи блескучего песка, среди мочальных обрывков водорослей, ракушек и скорлупы чаечьих яиц, среди полуденного покоя, где вольно разливался свет и мягко поплёскивали ленивые волны, эти головы, мнилось, тяжело шевелились и безмолвно взывали, не находя согласия с живым естеством, которого были лишены, но которое так же благодушно продолжало сиять солнцем, пробиваться сквозь пески упорной верблюжкой, чайками кричать над слепящим плёсом и дрожко трепетать знойным маревом.
Эта жизнь не отвечала за смерть, ей было всё равно — извечной, необъятной и неукротимой. Она оставалась сама по себе, неумолимая и непостижимая.
Судорогами корёжило и сотрясало тело Микулина. Нет, не от страха или отвращения. Он не мог подавить в себе злобы, не мог перенести издёвки окаянного отродья, которое, насмехаясь, дерзко выказывало свою власть и самочинство. Это оно довело самого Микулина до крайней бедственности, уравняв его с подлым мужичьем, вынудило униженно отступать под огнём пушек от астраханских валов, претерпевать муки и лишения, кормить вшей, ходить в рванье и ждать подвоха и пагубы от своих же не раз уже роптавших стрельцов.