Жребий Кузьмы Минина
Шрифт:
— Вражда токмо нову вражду плодит, — печально рассудил Степанка.
Язвительный Огарий сбивал его с панталыку:
— Нет, любовь — не смирение одно.
— Око всевидяще за всем надзират. Не допустит конечного зла.
— Ну, порося, обратися в карася, — созоровал богохульно Огарий.
Степанка не терялся от подковырок Огария, — вовсе незлобивым был пересмешник. За беседою он до того раззадорился, что, решив выказать свою удаль перед Настёной, пустился в пляс, глуховато подпевая себе:
Я копытом весь дол рассеку, Я хлыстом весь двор подмету...— Вовсе
— Хотите, братики, я вам спою, — внезапно осмелилась молчаливая Настёна. — Ужо потерпите.
— Спой, спой, Настенька, — запросили Огарий со Степанкой, боясь, что она тут же и раздумает. Ведь не то что петь, но и встревать в их разговор смущалась. Настёна, благодарно глянув на обоих, тихо запела свою, девичью:
Полоса ли моя, да полосынька, Полоса ли моя, да непаханая, Не пахана, не боронена. Зарастай, моя полосынька, Частым ельничком да березнячком, Ещё горьким да осинничком. Уж я по лесу хожу-брожу, Во сыром бору я грибы беру, Никто в лесе не аукнется... Припаду-то я ко сырой земле, Припаду-то я да послушаю. Чу, заносит голос матушки: — Ты ау, ау, моё дитятко! Не в лесу ли ты заблудилася, Не в траве ли ты да запуталася, Не в росе ли ты намочилася?..Мягкий грудной голос Настёны чуточку дрожал, будто впрямь колокольцы позванивали, манили. От него слегка знобило, как от чистой воды из холодного чащобного ключа. Сев на лавку, Огарий даже зажмурился. Большая круглая голова его склонилась набок. Степанка же слушал, приоткрыв рот, с широко распахнутыми глазами. Он стоял недвижно, не смея шелохнуться и тем ненароком помешать чудесной песеннице.
Не только Настёнин голос околдовал приятелей, но и сама песня. Ах, песня-диво! Из какой глуби ты возникла драгоценным самоцветом, чьим щедрым сердцем впервые выпелась, чтобы несказанным трепетным сиянием исповедного чувства озарить убогий приют, хранящий самое великое, ничем незаменимое богатство — богатство душевное?
Ты родимая моя матушка! Заблудилась я в лихой стороне, Я запуталась в лихих людях, Замочилась я в горючих слезах. — Ты родимое моё дитятко, Ты носи платье да не складывай, Ты терпи горе да не сказывай...Тихо растворилась дверь, заглянул в неё Фотинка и тоже замер, склонившись под притолокой. Настёна допела песню и, словно чутьё ей что подсказало, обернулась к двери.
— Ой! — вскрикнула и заалела как маков цвет.
Фотинка шагнул в избу, и все увидели, как низка и тесна она для него. Дюжий молодец, казалось, заполнил всю её собой.
— Дак и я осиротел, Настёнушка, — горестно промолвил он, продолжая то, о чём пелось, и с внезапной отчаянностью, словно в бездну кидаясь, спросил: — Пойдёшь, чать, за меня?
— Пойду, любый, — еле выговорила она и закрыла лицо руками, чтобы спрятать брызнувшие слёзы.
5
Князь Василий Андреевич Звенигородский ехал на воеводство в Нижний Новгород. Ни от кого бы не стал он таить, что несладко ему жилось в осаде, но покинул князь голодную Москву без радости. Напутствуя
За Рогожскую заставу обременённый топыристой поклажей обоз князя сопровождала полусотня конных жолнеров, слёзно вымоленных у Гонсевского, но, отъехав всего две версты от Москвы и вытянув постыдным вымогательством обещанное вознаграждение, полусотня повернула назад, и князь вынужден был продолжать путь с малой охранной челядью. Где-то рядом рыскали свирепые казаки Заруцкого, да упас Бог. И всё же почти до самого Нижнего князя не оставляло сильное беспокойство, и он с опаской поглядывал из своей колымаги на всякую стоящую при дороге вежу или мужицкие скопища в селениях. Оборванные, со всклокоченными бородами мужики были безбоязненны, дерзки и злы. Неслись вослед воеводе хула и похабщина.
Ночевал Звенигородский в крайних избах, откуда его челядь безо всякой жалости выталкивала на холод хозяев. Однако спать в убогих зловонных лачугах, где тишина была наполнена тараканьими шорохами, он не мог, проводя ночи в тяжёлой полудрёме за выскобленным ради него до первозданной белизны столом и непрестанно ожидая разбойничьего налёта. Князь был в больших летах, со старческой бессонницей свыкся, но одно дело безмятежно бодрствовать на пуховиках в повалуше своего обжитого терема и совсем иное — в провонявшей дымом, прелым тряпьём и пойлом для скотины крестьянской халупе, прислушиваясь к заупокойным стенаниям ветра. Повсеместная нищета, запустение, а ещё больше бессилие перед выматывающей смутной тревогой доканывали его.
Многое переворошил в памяти Василий Андреевич за время своих ночных бдений: жизнь была прожита изрядная. Вспоминал князь счастливую пору великих надежд, когда совсем юным он был отличен назначением головой в сторожевой полк, проявивший себя в Ливонском походе, и когда спустя годы, после удачного посольского похода своего отца Андрея Дмитриевича в Персию к шаху Аббасу, он удостоился чести возглавлять строительство самой могучей на Руси крепости в Смоленске. Вспоминалась и горестная пора опалы при Отрепьеве и Шуйском, чему была причиной долгая сердечная приязнь усопшего Годунова к Звенигородским. Да, не прошла даром ревностная служба оплёванному всеми Борису, и по сей день мечут презрительные взгляды иные бояре в сторону Звенигородских.
Не раз уж доводилось юлить да заискивать перед теми; кто ране сам униженно набивался в друзья. Нелегко смирить гордыню, нелегко твёрдость поменять на покладистость — тут никакая личина не сгодится, надо было и впрямь поступаться старыми привилегиями, чтобы обрести новые. И тут старший брат Василия Андреевича Фёдор оказался расторопнее. Через Салтыкова завёл он дружбу с всесильным канцлером Львом Сапегой. Дважды уж ездил к нему. Правда, посылая с ним в подарок канцлеру лисью горлатную шапку, Михаил Глебович нанёс Фёдору страшную обиду, обвязав ту шапку тесёмкой с печатью, из-за опаски, что его родич может подменить подарок, но Фёдор стойко сносил и не такие оскорбления. В лицо плевали — знай, утирался. Вестимо, где теряешь, там и находишь. Опять же: где унижается достоинство, там оно и возвеличивается. Верноподданнические услуги вполне окупили хлопоты Фёдора, который добился у канцлера высокого чина окольничего для себя и брата. И уж ничего ему после не стоило подписаться под боярскими грамотами Шеину с требованием немедленной сдачи Смоленска полякам и Филарету о повинном признании Владислава. Что и говорить, умел Фёдор выходить сухим из воды. Однако всё зыбко в мире сём, где густо перемешаны ложь и правда. И как угадать, самая ли прочная та нить, за которую ныне ухватились Звенигородские?