Зимняя Война
Шрифт:
Медная чашка с люй-ча – у самых губ. Горячо. Обжигается и язык, и рот. Это напиток солдат и полководцев. Его богатыри пили, чтоб ловчей убивать друг друга. Ты хочешь кого-нибудь убить?! Нет. Я хочу убежать. Вырваться отсюда.
Он разбил стекло кулаком. Спертый воздух с запахом кедровых шишек, старой заоконной ваты, терпких спиртовых настоек, упрятанных в шкафах, с еле уловимым запахом нежной женщины – так пахнет пот любовных подмышек – ударил ему в лицо, он глубоко втянул его, как дымную затяжку. Ночь. Храп. Они оба дрыхнут. Спит старик. Она не спит. Она глядит широко открытыми глазами в потолок. Кусает ногти на своей беспалой ручонке. И холодный камень, драгоценность Царской русской короны, лежит у нее на животе.
Он увидел, как они лежат – на одном ложе, на старом, с торчащими пружинами, ободранном кошачьими когтями диване, валетом. Голова туда, голова сюда. У старикашки глаза
– Анастасия!.. – придушенно позвал он. Она не шевельнулась.
Он подкрался к ней, стянул воровато ветхий лоскут одеяла. Она спала нагая, без одежд. Зачем? Старикан – еще мужик?.. Ей просто было жарко. Печь сильно натоплена, воздух горит, душно. Бечевочка нательного креста змеилась по спине, по позвонкам. Он взялся за веревку, обхватывавшую ее живот, и рванул резко. Сапфир выскользнул из-под Анастасииного ребра, гулко стукнулся о дощатый пол и покатился.
Девчонка вскочила с дивана, как и не спала. Ее лицо, ее тело мелькнуло перед ним, ее налившиеся груди – ого, старикан успел откормить ее, этапницу, доходягу. Она вырвала руку из-под одеяла, и, не успел он опомниться и осознать, что происходит, полоснула его по щеке – вдоль, поперек. Боль исторгла из него бешеный вопль. Что у нее в руке?!
В пальцах она зажала стекло. Осколок оконного стекла. Или фонарного – от разбитой лампы. Звон. Звон и хруст. И крик. И кровь, потоками, черными разводами льющаяся по перекошенному в крике лицу из раны в виде креста.
Вот она и покрестила его вдругорядь.
Он схватил ее за запястье железной рукой. Тут же выпустил – руку с зажатым в ней стеклом она стремглав занесла над его захватом. Старикашка продолжал спать. Ему снились хомонойа, счастье, любовь.
– Ты не уйдешь от меня, – прохрипел Исупов. – Ты сама придешь ко мне. Ведь я твой первый. Ведь тебе со мной…
Она плюнула ему в окровавленное, страшное лицо. Спрыгнула с дивана. Наступила босой ногой на камень, закатившийся в щель в полу.
«Только подойди попробуй, только подойди», – говорили ее из серых ставшие черными глаза: так расширились зрачки, заняв все озеро радужки.
Старик проснулся, закряхтел, заворочался. Разлепил щелки глаз. Поглядел на происходящее, лежа, из-под руки, как глядят на яркий огонь. Расклеил и губы – для хриплой, нелепой речи:
– А нимало не знай, милай, сто Зимняя Война насялася потомуси, в мине стреляй, а я важная полководеса, я Война знай холосо, умея стреляй, воин поход сильна выступай!.. В мине стреляй – рана зарастай – я солдата Война насинай… Так она, Война, и насинай… Так и насинай…
Под звездами никогда не накуришь. Хоть всю жизнь кури. Окурками была усеяна уже вся красная ночная земля у них под ногами. Что это я с тобой разговорился, Юргенс. Я простой солдат, Исупов, и зачем ты болтаешь со мной. У тебя свои друзьяки, офицеры есть. А я потом в переделку попал. Старикашка встал, ногой подпол открыл. Я в дыру улетел. Матерюсь. Стреляю вверх. Весь пол в хибаре продырявил. Вылез – никого нет. Я во зле все там порушил, погромил. Все в щепки разнес. Кровь долго останавливал. Носовым платком прижимал, обшлагами, выдернул из-за разбитого стекла вату, затыкал. Лилась, как заколдованная. Льет и льет. Как из ведра, а не из щеки. Нерв она мне, что ли, порезала какой, только меня перекосило, и я ни говорить, ни жрать еще долго не мог. Мог только курить. Так куревом и питался. Врач в лазарете хмыкал: больше вожжайтесь с бабами, полковник. Ужо они вас. Видишь, Юргенс, шрам плохо зарос. Коряво. И крест кривой. Вроде как андреевский. Мне с таким крестом из сухопутных войск на флот пора подаваться. Какой бы я был адмирал красивый. Как Колчак?.. Что ты. Бери выше. Кто сейчас в Ставке на Охотском море?.. То-то. Такой масштаб.
Что было после?.. А разве что-то было?.. Ну да, было. Как же не было. Китайская засада. Под боком у меня капитан Серебряков. Нас вместе и связали. Расстреливать не стали. Кто ж таких нашпигованных сведеньями, как колбаса – салом, «языков» убивает. Пытали – это да. Тебя ведь, Юргенс, не пытали. Есть болевой порог у человека. Он у каждого свой. Если тебе выкрутить руку, ты, может, и не заорешь. И тайну не выдашь. А я… стыд, но я боли боюсь. Смертельно боюсь боли.
И что ты думаешь?.. Эта бестия приволоклась. Появилась – не запылилась. Ночь, холод, гимнастерка от мороза не защищает; нас до костей пробирает, трясет. И хруст под чьими-то шагами. И собаки сначала залаяли, как оглашенные, потом замолкли – будто онемели. И ее лицо над ямой. Волосы со щек свешиваются. Клянусь, Юргенс… дай еще закурить… я думал – ведьма. Призрак: вверху, над ямой, звезды горят ледяные, и в иглистых искрах созвездий – женское лицо, волосья вниз висят, мотаются на ветру. А метель поднялась!.. пурга… Что она с тем солдатиком, надсмотрщиком, сделала?.. где был он?.. мы знали, что, помимо солдатика, еще есть охрана… Она глядит в яму, молчит. Потом размахнулась и пакет вниз бросила. Я развернул бумажку… руки мои тряслись – эх и холодно было… а мы ж без рукавиц… Порошок. Там был яд… ядовитый порошок… из яда тех же змей и выделывали его китайцы… я спросил взглядом ее: яд?.. – и она мне ответила: яд, – и мы, развернув бумажку, поняли, что это яд, такой сильный запах исходил от него, несносимый, – это чтоб мы охрану оставшуюся отравили, и в запас оставили, ведь яд на Востоке – сам знаешь… как полотенце в дорожный чемодан для Западного человечка… Пошаталась еще она над нами на краю ямы. Поулыбалась нам. Все молча. Ничего не проронила. Только на прощанье провела по своей щеке пальцами – показала: крест. Помни крест. Помни меня.
И ее голова исчезла, как не бывало.
Вы выбрались из ямы?..
А ты как считаешь. Ведь и четырехгранные ножи у нас тоже пазуху холодили. Не забывай об этом.
Молчанье и рассвет. В беспощадном свете утра он видит морщинки под глазами спящей Воспителлы, трогает их кончиками пальцев.
– Спи, моя радость, усни, – бормочет он, улыбается. – Ты богата, как Палома Пикассо, но спаленка у тебя все равно бедняцкая, как у всех у нас, у бедных россиян – ты так сызмальства привыкла, человек живет хорошо в том пространстве, к коему сызмальства привык. И квартира у тебя – коммуналка, как у тысяч, у миллионов в Армагеддоне, во всей безумной России. А там, в гостиной… гости гудят, как мухи в кулаке. Ждут… Ну, спи ты, спи. – Вздох сотряс его всего, до основанья. – Спи. Мы свидимся… там. В ночной стране. В ночном небесном городе, любимом, диком моем. – Уродливо сморщившись, он бесслезно заплакал, зарываясь лицом в ее плечо, целуя ее грудь, живот. – Я не заставлю твоих гостей долго ждать. Это игра. Есть условья игры. И есть железные правила игры. Неотвратимые. Что бы там ни было. Человек всегда ищет лазейку. А х…й тебе, человек. Нет тебе лазейки. Нет.
Он резко оторвался от теплого, сладко спящего женского тела. Встал. Как слепой, наощупь, шатаясь, побрел в ванную комнату. Долго искал в коммунальном, темном, узком коридоре, похожем на ущелье; искал, совался в разные двери, толкнул дверь сортира, отшатнулся, пошел обратно в спальню, будто передумал, – нет, ты трус, Лех, трус и только; опять повернулся, нашел ванную, тяжело ввалился в нее. Огляделся, зажег свет. Захрипел:
– О!.. Гляди-ка. Как у меня. Совсем как у меня. Я в такой же квартирешке в Армагеддоне жил когда-то… и ванная у меня была точно такая же… Палома… мать твою!..