Знамя девятого полка
Шрифт:
– Оденься и возьми винтовку,– не повышая голоса и совершенно бесцветным тоном повторил Нидерштрее и, осутулясь, точно пригибаемый к земле непосильной ношей, прошел к следующей койке.
… Узкоплечий, в роговых очках, до смешного штатский, он стоял перед шестеркой назначенных им самим солдат. Ненужный тяжелый пистолет неровно оттягивал его поясной ремень.
. … Озабоченно сопел Дарлиц-Штубе. Точно раздутую резиновую маску, склонял он тяжелое мясистое лицо над своей корреспондентской «лейкой» за плечами лейтенанта.
– Вольно. Можно курить… По приговору полевого суда,– негромко и не особенно уверенно сказал Нидерштрее,–
Недоумение тенью прошло по лицам солдат: призванные в тридцать девятом году, они привыкли к большим числам и упрощенному уничтожению людей.
– Ну, если стрелять одного, так чего же собрали такую ораву? – насмешливо буркнул за плечами Нидерштрее Дарлиц-Штубе.
– Только обезьяны не имеют памяти и не придерживаются традиций,– вдруг неизвестно отчего вспылив, прикрикнул лейтенант и с раздувающимися ноздрями, бледный, загорелся заносчивой мальчишеской злобой.– И я попросил бы меня не учить, господин доктор. Я же не суюсь в ваши сульфидины и хлор-аргентумы. Все будет делаться так, как я сказал. Ваше дело – установить, что пульса не г. И только.
Лица солдат, казалось, были вырезаны из обычного сухого и темного дерева – устав был точен, и он запрещал рядовому стрелку задумываться.
Только одно лицо, лицо бывшего шофера-механика Бертрана Жуво, жителя раздвоенной провинции, парижского приемыша, то ли немца, толи француза,– после слов лейтенанта Нидерштрее вытянулось и помрачнело.
Так грубо оторванный от сладких воспоминаний о девчонкам, о Париже, о мирном времени, мрачно смотрел он на первую звезду, едва обозначившуюся на бледно-зеленоватом небе.
И вот так всегда – кому отдых, отпуск, побывка, а механику-водителю Жуво даже после второго ранения вечно приходится какой-нибудь внеочередной довесок, вроде только что отпущенного ему лейтенантом Нидерштрее.
Эх, попугай на бродячей шарманке – солдатское счастье, сколько ни ставь на любой номер, сколько ни вытягивай билетиков, а выигрывает, один черт, чужой дядя. Мало того, что бей из пулемета, топчи танковыми гусеницами, рви ,на куски гранатой на фронте, так еще стреляй в затылок связанных в тылу…
Без особого форса, вполголоса, пианист Нидерштрее подал команду. Брякнули вскинутые на ремень винтовки, щелкнули каблуки. Бертран Жуво беззвучно перебирал губами.
– Поздравь себя с повышением, механик… Дослужился-таки до палача. Втиснуть в такую грязь, да еще вне очереди! А еще тоже музыкант, венец…
Но перед глазами Бертрана мерно покачивалась спина переднего, сзади ему норовил отдавить пятки и дышал в затылок идущий следом, и раздумывать было уже поздно.
Встегнутый в живую цепочку строя, неотделимый от нее – одно из ее литых звеньев, механик Бертран Жуво вместе со всеми нес на ремне свою винтовку в самый дальний конец двора, к полувросшим в землю клетушкам карцеров.
19
…Мутное небо было распято на ржавом-кресте решетки.
Дюймовое железо наискось исполосовало бревенчатые стены карцера. Отожженное, синее, оно намертво вязало бревно к бревну. Какому шторму должна была противостоять эта неразрывная круговая порука железа и дерева?
«Ну-с, как-нибудь, комиссар…– попросил самого себя Третьяков.– Соберитесь с мыслями. Покурите. Не долго». »
Еще по опыту, приобретенному тридцать лет назад, комиссар знал: главное, даже в самой строгой одиночке,– это найти себе дело: если не дают книг, можно дрессировать таракана, гоняя его по кругу, сложенному из спичек, можно шлифовать об пол медный пятак, вытачивая из него карманное зеркальце, можно вспоминать детство или по памяти восстанавливать наизусть «Евгения Онегина», можно что угодно, но нельзя сидеть сложа руки. Тогда одиночка начинает разъедать душу. Однако все это теперь уже не имело значения – на четыре – пять часов его должно было хватить при любых обстоятельствах.
«А посему, комиссар, погуляем…» – про себя, все так же шутливо предложил Третьяков и прошел из угла в угол по камере.
Места хватило ровно на четыре шага. Тень решетки вытягивалась через всю камеру.
Кровавое пятно заката, словно знамя, дотлевало на грубо отесанных бревнах. Надвигался вечер.
Сосредоточенный, прислушивающийся к чему-то звучащему в его душе, прохаживался комиссар Девятого Кронштадтского по карцерной одиночке.
– А ну, спать, старик! Порядок,– строго, уже вслух вдруг приказал он себе и, сдернув с гвоздя шинель, бросил ее на шершавые необструганные доски карцерного топчана – перед концом следовало выспаться, чтобы в последнюю минуту не отказали нервы. Права на слабость и на недомолвки в свои последние десять секунд, последние десять рывков сердца, он не имел.
Комиссар лег, вытянулся на топчане, закрыл глаза и через полминуты открыл их снова, поморщился, точно его укололи – как заснуть? Слишком долгий сон ожидал его впереди.
Он задумчиво, ласково, точно прощаясь с кем-то очень близким, погладил свою правую руку и опять медленно спрятал ее в карман.
Еще в те стародавние времена, когда слово «гражданская война» было очень молодым и свежим и когда вместо привычных для Третьякова «штатских» дел, вроде вычитки гранок
и корректур в какой-нибудь загримированной под бакалейную лавчонку подпольной типографии или занятий с пропагандистами и транспортировки литературы, ему впервые пришлось наспех заняться еще одной прикладной дисциплиной революции – приемами штыкового и стрелкового боя,– поучал его подпрапорщик Васька Кузьмин, фронтовик и георгиевский кавалер, вдоволь пострелявший и походивший в штыковые атаки на своем и долгом и коротком двадцатитрехлетнем веку.
– Самое главное, товарищ комиссар, вида не показывать, что ты боишься смерти. Пусть у тебя в душе черт-те что делается, а люди этого знать не должны. На то мы и командиры.
Ну а самое трудное само собой получится, если беляки тебя живьем в плен возьмут. На войне и это бывает. Тогда, коли выручки ждать неоткуда, выход только один – ругайся. Дразни их. Бей под самое больное. Они, ясно, не стерпят и без всякой канители и допросов тебя в штаб Духонина определят. И в последний раз будешь ты опять-таки в выигрыше…
Говоря это, Васька смотрел на Третьякова, не мигая, в упор, черными и круглыми, точно у скворца, глазами, и его веснушчатое остроносое лицо было спокойно. То, что Васька знал, он знал твердо.
Но даже этим дружеским, наивно деловым советом, могущим облегчить последние минуты, теперь нельзя было воспользоваться.
Комиссар, прикашлянув, сказал себе шепотом, строго:
– Понятно? Придется уж до конца поработать.
Поднявшись с нар, он снова маятником замотался по камере – боль расставания с жизнью все же легче было переносить в движении, на ногах.