Знамя девятого полка
Шрифт:
Холодно, мертво отсвечивали кольца на ремнях автоматов. Темнота за дверью в коридоре тоже была полна шорохов, присматривающихся глаз, позвякивающего оружия.
Третьяков, блаженно потянувшись – уж очень хорош и ясен был сон,– сел на протяжно заскрипевшем под ним топчане.
Перед глазами еще покачивалось овсяное звонкое, пригибаемое ветерком поле, в ушах суматошился и звенел стрекот кузнечиков, звонкая птичья суета; но, вытесняя навеянные сном видения, где-то совсем близко размеренно, ровно, как во сне, дышало море.
Ток прохладного воздуха из настежь открытой двери
– Абер шнеллер, золдат! (Однако побыстрее, солдат) – строго сказали из темноты голосом военного врача Дар-лиц-Штубе.
И хотя рукоять парабеллума, вероятно, выглядывала из расстегнутой кобуры на поясе этого ограниченного до крайности человека, а Третьяков был уже, по существу, вычеркнут из живых и одного слова любого немца в офицерских погонах было вполне достаточно, чтобы он, комиссар погибшего полка, вообще перестал быть, дышать и видеть,– Третьяков, все еще сидя на скрипучих досках топчана, повел плечами так, будто бы отмахивался всего лишь от назойливой и мелкой мухи. Москва, его жизнь и надежда, была непоколебима и неприступна, и последнее слово было за ней.
Еще продолжая улыбаться – вероятно, спокойнее всех в камере,– Третьяков сказал насмешливо и негромко:
– Сегодня я, а завтра ты. Вот так-то…– и, накинув на плечи свою потрепанную фронтовую шинель, между взятыми наперевес винтовками вышел из одиночки.
20
Даже в самом усовершенствованном и вооруженном полной обоймой новейших высказываний фюрера служивом немце «третьего райха» он жил и доныне –средневековый падкий на зрелища бюргер. Гауптфюрер Руммель не мог отказать себе в удовольствии еще раз просмотреть картину группового расстрела. Его предок в дни казней вставал до света и вместе с сотнями сограждан спешил на городскую площадь. Изменилось время, законы, способы казней, но жажда кровавых зрелищ перешла к гауптфюрерам гестапо по наследству.
– Передайте дежурному офицеру – пулемет и взвод автоматчиков к девятнадцати тридцати. Поведу я. Разбудите в девятнадцать двадцать пять,– сказал Руммель после обеда одному из своих шести молодчиков в штатском, всегда посменно дежуривших в коммате рядом с его кабинетом. И, не снимая сапог, только распустив ремень, растянулся на кожаном диване.
Ровно в девятнадцать двадцать пять гауптфюрера гехайм штаат полицай разбудили Размеренно потягиваясь, он вышел во двор, где, окруженные автоматчиками, молчаливой толпой стояли смертники – более ста человек.
…Все было обычным – стальная светящаяся рябь океана, переливающаяся радуга северного сияния, расколовшая небо на огромном протяжении.
Обыденны, хмуры были солдатские лица. Стрелки шли в очередной наряд.
Заложив руки за спину, Третья/ков шел в двух шагах впереди избегающего смотреть на него лейтенанта Нидерштрее. Его накинутая на плечи шинель крылато билась по ветру.
Все молчали.
Идя сбоку русского, Бертран Жуво внимательно, напряженно, в упор разглядьвал лицо Третьякова. Бертран Жуво – парижский приемыш, как ни старался, ничего не мог прочесть на этом уравновешенном и твердом лице.
Оно было замкнуто наглухо, на какие-то внутренние еще не потерявшие силы скрепы. Особенно поражал лоб – высокий, чистый,– лоб мыслителя. Откуда у большевика, у азиата мог быть такой лоб?
Одежда осужденного была поношена, грязна, и тем разительнее, заметнее было выражение спокойного достоинства и мысли на лице-то, чего не могли скрыть и унизить никакие лохмотья.
Почувствовав на себе упорный взгляд Жуво, Третьяков вкось посмотрел на солдата и вдруг едва заметно, одними уголками губ, ободряюще усмехнулся, как бы говоря: «Выше голову, парень, не дрейфь. Не в тебя же в конце концов будут стрелять».
От этой короткой усмешки Жуво вдруг смешался и отвел глаза в сторону.
Что за чертовщина в самом деле? Кто кого гонит на смерть и кто кого должен не по нынешней, упаси бог, тотальной манере, а по солдатскому старому обычаю коротко, без обиняков ободрить?
А что же получается? Почему приговоренный спокойнее его, палача? Где обычная мера? Ах, Бертран, Бертран, дурят тебе голову…
Дорога, огибая холм, круто заворачивала к морю. За поворотом стоял одинокий столб, по распоряжению лейтенанта час назад вкопанный в прибрежный песок над ямой.
Подчеркнутый перистым багрянцем сполохов, столб этот чернел обуглено, зловеще. Идти дальше него было уже некуда.
Горка свеженасыпанного песка желтела за столбом… Юлиус Нидерштрее не имел никакого особого зла на русских, уважал традиции, а традиция военно-полевых судов диктовала хотя и негласно, но вполне определенно – столб, выкопанная заранее яма, шесть человек для исполнения приговора, офицер и врач, констатирующий смерть.
– Группа, стой,– совсем комнатным голосом негромко сказал Нидерштрее, и солдаты разом приставили ногу, разом брякнули прикладами в сырой приморский песок. Строевой механизм конвойной роты был заведен и пущен в ход еще три года назад, и теперь управлять им мог даже подросток.
Третьяков недоуменно, точно только что проснувшись, посмотрел вокруг – дотлевающие сполохи, взморье. Неужели километр кончился? Тогда это был самый короткий километр за все его сорок девять лет.
Свежий, несущий жизнь ветер с моря опахнул лицо комиссара, ласковой братской рукой перебрал его волосы.
Военком отбросил свою седеющую гриву со лба и глубоко затянулся вечерней свежестью водного простора.
Жил воздух, жило море, жила земля и приморский песок. Чайки, бакланы – любая, самая мелкая пичуга или земноводное, казалось, звали его по имени:
– Андрей Федорович! Товарищ Третьяков! Оставайся с нами, поживем еще…
Комиссар своим обычным размеренным шагом подошел к столбу.
Его взаимные расчеты с миром, с Догне-фиордом, со всеми ефрейторами из недоучившихся юристов еще не были окончены. И лирике, к сожалению, не оставалось места в этих крайне перегруженных последних его десяти минутах.
Нидерштрее вдруг вынул из кармана чистый носовой платок и, встряхнув, молча протянул его Третьякову.
Дарлиц-Штубе только мрачно крякнул – до чего доводит людей музыка!