Знамя девятого полка
Шрифт:
Тогда разговор на этом и оборвался.
И вот Ян Шостек, не зная, что Шмелев и сейчас следит за ним, теребя русый христов клинышек бородки, полунапевом скандирует Пушкина. Он умилен, растроган. Его и нет сейчас совсем в Догне-фиорде, и колючая проволока над ним не властна.
О солнце славянской поэзии! Какие слова, какое звучание!
В глуши, во мраке заточенья,
Тянулись тихо дни мои,
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви…
Шостек, сокрушенно покачивая головой, сунул босые грязные ноги в глубокие галоши и, совсем по-стариковски прихлопывая
Штык за окном синевато, остро и голо светился в отблесках северного сияния. Шостек вернулся к двери, неслышный и невидимый снаружи, сквозь зарешеченное оконце приглядываясь к часовому, опершемуся на винтовку в дверях восьмого номера.
У немца были маленькие и очень светлые глазки в белесых ресницах, напоминающих лапки мокриц, уже привычные усики, оставленные под самым носом, точно два пробных мазка кисточкой, сунутой в темно-коричневую краску, и большие красные уши.
Наблюдать за ним становилось все труднее, крепнущий к ночи мороз наспех затягивал сырое стекло тонким ветвистым ледяным узором.
– Но это же непостижимо…– шепотом вслух сказал Шостек.– Это убийственно – Шуберт, Шиллер, Лессинг, наконец, и вот подобный фрукт… Германия, что с тобой?
Неужели же эти белобрысые, с оловянными глазами, бросившие его, беспартийного и глубоко штатского человека в номерной склеп, уже доведшие его до цинги, нервной экземы и ревматизма, насыпавшие над ним заживо могильный холм, тоже были германцами, гражданами страны, некогда породившей Гейне, Гете, Шумана, Иммануила Канта?
Неужели их соотечественник написал «Лунную сонату» и «Героическую симфонию» и Лессинг говорил на их языке?
Ян Шостек с омерзением, негодующе передернул плечами – Руммель и Шуберт, Хазенфлоу и Гегель – непостижимо. Закат целого народа, целой нации был для него несомненен.
Литературовед вздохнул и, совсем по-старчески кряхтя, полез на верхние нары.
В голове царила путаница. Лессинг, Шиллер– и сыска и заплечных дел гауптфюрер Руммель – такое нужно было суметь придумать! Все это было слишком обидно, как же жить дальше, чего искать, чему верить?
…Что это такое есть, подслушанное им, литературоведом Яном Шостеком, капитан-лейтенант? Допустим, что по-русски это есть не что иное, как звание рядового военного моряка. Пусть так, Ян Шостек ничего не слышал и ничего не знает.
А рядовой военный моряк Павел Шмелев, густо, как дредноут, чадя едким сизым дымом, запах табака в котором едва только угадывался, лицом кверху лежал на нарах. Его твердое, резко очерченное лицо было в тени.
Шостек опасливо и все же с некоторой тревожной надеждой покосился на моряка. Шмелев был непоколебимо спокоен, грузен, как изваяние. Уж этот определенно знал то, чего не знали другие. Его мускулистые руки были закинуты за голову, спокойные серые глаза смотрели в одну точку. Неужели он ни о чем не думает и ничто его не волнует?
– Пане Шмелев! – вдруг отчетливо и неожиданно даже для самого себя сказал литературовед и, точно с обрыва бросаясь в холодную воду, решительно повернулся лицом к капитан-лейтенанту.– Откуда у вас спокойствие? Ведь это же поистине сумерки и закат целого народа. Ведь ни Генрих Гейне, ни Гете, ни Шиллер…
– Виноват, виноват…– неожиданно укоризненно и мягко сказал русский, убирая руки из-под головы и добродушно улыбаясь.– Совсем же не обязательно так спешно сваливать все в одну кучу. Надо иметь хоть какой-нибудь компас,– непривычно, по-морскому поставив ударение на слове, продолжал Шмелев.– Гитлер и Германия – это же совсем не одно и то же. Генрих Гейне навсегда останется Генрихом Гейне, Шиллер – Шиллером и германский народ-германским народом. Но фашизм – это зверство, и он так затуманил многие немецкие головы, что над ними придется еще много работать – и не одними минометами,– чтобы выколотить из них гитлеровский угар безумия и дикости… Ну а Гейне… Кстати, Гейне запрещен Гитлером. За неарийский угол черепа…
22
Тишина. Безветрие.
Иван Корнев думает о жизни, прикидывая все на годы вперед.
Представляется все натурально, до мелочей – как в хорошем кинофильме. Будет это вернее всего в Народном доме на Петроградской, нет, в Нарвском доме культуры. Придут выборгские, московские, нарвские парни, с Васильевского острова, придут и с Петроградской стороны. Председатель митинга, в белой вышитой косоворотке или… нет – в самой обычной фронтовой зеленой гимнастерке, ибо раскаты большой войны еще только-только отгремели, поднимется над красным сукном стола и попросту скажет:
«От имени Ленинградского областного комитета комсомола прошу почтить вставанием…»
Вдруг запершило в горле. Иван, покосясь на капитан-лейтенанта, шмыгнул носом. Весь зал, пять тысяч человек, не меньше – и кое-кто из них знал его по имени еще и до службы – встают. Хлопают откидные– сиденья стульев, и оркестр – тридцать могучих медных труб – торжественно, печально играет похоронный марш. И может быть, тогда громко, в голос, заплачет его Елка, пряча лицо в батистовый носовой платочек.
Но медная силища оркестра заглушит и покроет ее плач… «…И шли вы, гремя кандалами…» – будет рокотать оркестр.
Это шли они – старый революционер и комиссар полка Андрей Третьяков, командир эскадренного миноносца «Мятежный» капитан-лейтенант Шмелев, старшина второго бакового орудия Егор Силов, Константин Джалагания, сам он, когда-то знатный рулевой флота, Иван Корнев – в наручниках, скованные сетью, ряд с рядом, под конвоем немецких полевых жандармов и эсэсовских молодчиков.
Плевать, что здесь не было наручников, все равно – так крепче.
И вот его, Ивана Корнева, память почитают молчанием, стоя. Будет это всего два года спустя.
Тихо расходятся ребята с траурного митинга.
У девчонок заплаканные глаза. Свои уцелевшие заставские парни вспоминают его гармонь, вспоминают, какой удачливый он был в любом учении, и кто-нибудь обязательно вставит об их корневской наследственной родовой мечте – об университете. Вязкий теплый ком опять закладывает горло… А кто-нибудь из уцелевших фиордовцев, из однополчан, ну пусть хоть Шмелев, расскажет, как они спасали знамя – честь и имя своего полка, как гитлеровские волкодавы ставили против них пулемет и как Андрей Федорыч, чтобы спасти товарищей и обеспечить побег, согласился идти в десятники восьмого блока.