Знамя девятого полка
Шрифт:
Прозрачная, кружащая голову ленинградская белая ночь будет затекать с островов, со взморья в переулки знакомой окраины. Парни и девушки пойдут вместе к остановкам трамваев и автобусов.
И только его Елка пойдет одна, совсем по-вдовьи строгая и молчаливая, как с похорон.
А вслед ей будут вполголоса говорить:
– Так это же его, Ивана Корнева, Елка. Неужели не знаете? Гуляли они почти два года. И как он на фронт пошел, никто из ребят не похвалится, что хоть раз она с кем прошлась.
И кто-нибудь из его сослуживцев, из братвы одного дивизиона с «Мятежным», с «Молниеносного» или «Мстительного» хотя бы, отзовет в
– Вы слышали,– скажет он,– товарищ, про старшину Ивана Корнева, память которого только что почтили вставанием? Так это его девушка. И вы оставьте ее в покое. Понятно?
«Ах, какой же ты балда, Ванюшка, какой выдумщик,– крутит головой Иван.– Да ведь знамя-то выносить надо, в Кронштадт его доставить, а ты «почтили вставанием…».
И грусть и гордость попеременно колеблют ожесточившееся сердце рулевого старшины Ивана Корнева.
А сполохи, разливаясь все шире, багрово, мрачно, неистовствуют над морем, над колючей проволокой, над могильными холмиками землянок…
На нарах рядом кто-то из запасных, уже не молодых армейских бородатых дядек, вдруг тоскующе, истошно затянул еще никогда не слыханную Иваном, лет тридцать назад наспех перекроенную на военный фасон старинную жалостливую песню:
Вот прапорщик юный со взводом пехоты
Старается знамя полка отстоять.
Иван даже сел на нарах. Знамя полка, легко сказать! Ох, не подслушал бы кто – и, опасливо покосясь на певца, машинально погладил себя по груди бушлата – загрубевшие, твердые от пота и грязи складки были там, где им надлежало быть,– над сердцем.
Успокоясь, Иван горько усмехнулся – да знаете вы, как его отстаивать – знамя?
Серьезно, почти сурово, он попросил певшего:
– Маркел Корнеич, бросил бы ты этих прапорщиков. Нашел о ком петь. Или у нас своих людей не было?
– Так это же песня, Ваня. Что с нее возьмешь? Старая песня, еще той войны. Что же я их сам, что ли, сочиняю? – рассудительно ответил певец и вполголоса затянул дальше:
Вот кончился бой, и земля покраснела,
Противник отброшен к далекой реке,
Лишь только на утро нашли его тело,
И знамя сжимал он в застывшей руке.
– Что же ты жилы из меня тянешь? Брось ты эти свои псалмы, говорю! – не выдержав, глухо прикрикнул Иван.– Дались они тебе!
– Из песни слова не выкинешь, парень…– наставительно сказал певец.– Скажи, гордые вы больно, молодые. А я, может, по ней свою жизнь припоминаю…
Иван промолчал, нахмурился. А что же, возможно, бородач был и прав – песня, звучащая в сердце тоска, рассудку, пожалуй, и неподсудна.
– А все-таки брось!-упрямо, вслух сказал он еще раз и подпер голову обеими руками.
Эх, а вот споют ли про них когда-нибудь?
Вот про эту чадную землянку, про комиссара Андрея Третьякова, про полковое прикипевшее к четырем человечьим сердцам знамя?
Ну, а и споют если, так что им от этого, земля мягче станет? В горле опять защипало, забился теплым звоном какой-то оторвавшийся от самого сердца бубенец – от жалости к себе или оттого, что третий день уже не было табаку. Яростным шепотком, чертыхаясь и поминая родню морского подшкипера, Иван полез к Шмелеву за мохом пополам с махорочной пылью – перебить волнение.
Капитан-лейтенант и долговязый, длинноволосый чех Шостек, в очках и порванных галошах на босу ногу, лежали бок о бок в углу верхних нар возле самой щели между бревнами.
– Покурим, Павел Николаевич,– виновато сказал Иван Корнев и через худые ноги Яна Шостека потянулся за окурком. Шмелев, не глядя, сунул ему чадящую головешкой, обжигающую небо и гортань самокрутку едкого зелья и тут же опять повернулся к собеседнику. Зыбкие тени подвешенного к потолку фонаря точно углем заштриховали лицо капитан-лейтенанта, оно стало расплывчатее, мягче. Все углы, вся его непримиримая заостренность сравнялись. Уже не так круто выступали скулы и задумчивее стали глаза – суровый налет двух десятилетий, проведенных среди корабельного железа, был стерт сумерками – капитан-лейтенант, уже далеко не первой молодости человек, казался простоватым рубахой-парнем со сталелитейного или судоремонтного завода.
– Без книг, без людей, без клочка чистой бумаги, на голых нарах… За что такая кара? Кто ответит? – приглушенно вскрикнул Шостек, все крепче прижимая руку к вороту. Вдруг его забило приступом тяжелого кашля. Откашлявшись, он продолжал уже гораздо спокойнее:
– Весной 1938 года я закончил свою дипломную работу, готовился к постоянной спокойной научной деятельности, ибо был оставлен при кафедре русского языка. Я работал как одержимый. Моя комната помещалась на шестом этаже, и я целыми днями не выходил из нее. Где-то внизу глухо закипала война. Немцы город за городом занимали нашу страну, вводили гарнизоны в наши провинции – мне было не до этого. Их танки, громыхая, бронтозаврами ползли по узким улицам старой крытой черепицей Праги. Мир давал трещину. Но с шестого этажа все выглядело совсем особо. Мир преломлялся в моих глазах исключительно своеобразно. Часто я забывал, какой день и какое число сегодня, забывал пообедать. О, пане Шмелев! Вы представляете, какое это огромное наслаждение – творить, встречать день над книгами, над заканчиваемой рукописью? Какое дело мыслителю, истинному философу до всех дрязг нашей неустроенной вселенной?
Шмелев поднялся над нарами, вплотную надвигаясь на Шостека полосатой грудью. Ноздри его раздувались, точно забирая свежий ветер.
– А человеческая жизнь во всей ее наготе да неприглядности сгребла вас за волосы да ученым носом в суп, в баланду каторжную, так?-грубо спросил капитан-лейтенант.– Так или нет, пане доцент? Не замыкайтесь, не бойтесь рук замарать, не лезьте в этажи, не прячьте голову, как страус, в философский песочек, не стойте в сторонке… Нет, товарищ дорогой, в таком виде не попутчики мы с вами. Мы на чердаки да в мансарды не лазали и не полезем. Наш брат, советский человек, иначе на все это смотрит…– Шмелев отчаянно, наотмашь, рубанул рукой воздух.– Либо мы жизнь по-своему повернем, полностью раскрепостим личность и построим мир, в котором и вам со всеми вашими рукописями будет достаточно и воздуха и света и не будет нужды по чердакам таскаться, либо головы положим. Вот наша программа.
…А наспех перелицованная «Чайка» была бесконечна…
Когда пред невестой вся правда открылась,
Она поступила сестрой в лазарет…
– жалостливо выводил старинный романс Маркел Корнеич.
На лице Ивана Корнева отразилась мучительная и сложная работа. Его собственная песня спазмой стояла в горле, а слов ее он не знал. Нужно было наспех их найти, подобрать любые, хоть приблизительно подходящие, непонятные всем… Резко вскинувшись, он сел на нарах, полукольцом схлестнутых рук охватив колени.