Знатный род Рамирес
Шрифт:
— Кузина Жезуина любит цветы. Ты знаком с ней? Нет? Это дальняя родственница мамы. Она у меня ведет хозяйство, бедняжка, и как усердно, с какой любовью! Поистине, святая. Если б не она, тут бы свиньи валялись… Да, друг мой, где нет женщины — нет порядка!
Они спустились по круглой лестнице, уставленной синими фаянсовыми вазонами герани, хризантем и канн. Гонсало вспомнил, как в Иванову ночь он бежал с шутихами по этим ступенькам, споткнулся и упал. Медленно-медленно шли они по саду и вспоминали былое. Вот старая трапеция, свидетельница тех времен, когда оба они исповедовали славную
— Да и ни к чему теперь мишень! — заключил Кавалейро. — Я сам попал в эту клику. А теперь и ты попадешь, а я подержу тебе дверь.
Тогда Гонсало, разминая в пальцах душистые листочки лимона, сказал с той простотой и прямотой, которую пробудили в нем внезапные воспоминания:
— Я хочу в нее попасть, очень хочу, ты сам знаешь. Скажи, ты уверен в результатах? Осложнений не будет, Андрезиньо? Этот Питта — человек дошлый!
Кавалейро презрительно бросил, засунув пальцы в проймы жилета:
— Куда этим дошлым Питта против могущественных Кавалейро!..
По трем кирпичным ступенькам они спустились в другой сад, где уже не было тенистых деревьев, но с самого мая цвели во всей своей славе знаменитые розы, гордость Коринды, снискавшие похвалу королевы. Пренебрежительный тон Андре подбодрил Гонсало. И, ступая осторожно, как в музее, он рассыпался в похвалах:
— Какие розы, Андре, какая прелесть! Настоящее чудо. Вот эти, например, махровые!.. А чайные? Прелесть, прелесть… Смотри, как это красиво: багрянец проступает, светится сквозь белизну лепестков… А эти, пурпурные! Какой дивный, густой цвет!
Кавалейро скрестил руки и произнес, шутливо и печально:
— Видишь, как я одинок — и телом и душой! Розы в цвету, а мне некому их дарить. Приходится преподносить букеты сестрицам Лоузада.
Багрянец — поярче, чем тот, которым он только что восхищался, — залил щеки Гонсало.
— Сестры Лоузада! Бесстыжие старухи!
Андре посмотрел на друга — в глазах его сверкнуло любопытство — и осторожно спросил:
— Бесстыжие? Почему?
— Почему? От природы, так уж их создал господь! Эти розы — красные, а сестры Лоузада — бесстыжие.
Кавалейро сказал примирительно:
— Ах, от природы!.. Да, в них немало яду… Потому и дарю им розы. В Оливейре, мой милый, я каждую неделю почтительно пью у них чай!
— Ну, ты не многого добился, — буркнул фидалго. Но тут на кирпичных ступеньках, сверкая лысиной и перекинутой через руку салфеткой, появился Матеус и доложил, что завтрак подан. Кавалейро сорвал для Гонсало «розу славы», а для себя «невинный бутон», и, с цветами в петлицах, они пошли было к террасе меж благоухающих кустов, как вдруг Кавалейро остановился:
— В котором часу ты едешь в Оливейру, Гонсалиньо?
Фидалго помедлил. В Оливейру? Он не думает ехать в Оливейру на этой неделе…
— Зачем мне туда? Разве это нужно?
— Еще бы! Надо завтра же поговорить с Барроло насчет выборов в приходе Муртоза! Дорогой мой, сейчас не время спать. Нам не Жулио страшен, а Питта!
— Хорошо, хорошо! — встревожился Гонсало. — Я поеду.
— Тогда поедем верхом, — предложил Андре. — Дорога хорошая, тенистая, Может, тебе надо послать домой, за вещами?
Нет, чтоб не возиться с багажом, Гонсало держал у Грасиньи полный гардероб, от шлепанцев до сюртука. Подобно афинскому мудрецу Биону, он брал с собой в город только посох и бесконечное терпение…
— Великолепно! — заявил Андре, — Итак, мы со всею помпой въедем в Оливейру и этим начнем кампанию.
Фидалго смущенно теребил усы. Он думал об улыбочках сестер Лоузада и о том, как посмотрит город на такую демонстрацию дружбы. А когда Кавалейро послал Матеуса распорядиться насчет коней к половине пятого, Гонсало принялся громко сетовать на духоту и на дорожную пыль. Лучше ехать в семь, когда жара спадет! (Он надеялся, что в сумерках их не заметят в Оливейре.) Но Андре не сдавался:
— Нет, так не годится — уже темно будет! Надо вступить в город торжественно, когда на площади играет оркестр. В пять, а?
И Гонсало подчинился судьбе:
— Хорошо, отправимся в пять,
В красной столовой, устланной коврами и увешанной потемневшими натюрмортами, изображающими цветы и фрукты, Андре занял почетное кресло своего деда Мартиньо. Сверкающая посуда и свежие розы в вазе саксонского фарфора говорили об усердии кузины Жезуины; сама она к столу не вышла, потому что ей с утра нездоровилось. Гонсало похвалил изящество сервировки, которое редко встретишь в доме холостяка, и посетовал, что у него в «Башне» нет своей кузины Жезуины… Андре, улыбаясь от удовольствия, развернул салфетку — он рассчитывал, что Гонсало расскажет чете Барроло о том, как удобно живется у него в Коринде. Затем, поддев на вилку маслину, он сказал:
— Ты знаешь, дорогой Гонсало, побыл я в столице, потом провел день в Синтре…
Матеус заглянул в дверь и напомнил его превосходительству, что чиновник ждет.
— Пусть подождет! — отмахнулся его превосходительство.
Гонсало заметил, что, может быть, почтенный служака устал, проголодался…
— Ну, пусть идет домой обедать! — возразил его превосходительство.
Это презрительное невнимание к несчастному, томящемуся у входа с папкой на коленях, неприятно поразило Гонсало. Он тоже взял маслину:
— Да, так ты говоришь… в Синтре…
— Мерзость! — сказал Андре. — Пылища страшная, ни одного смазливого личика. Ах да, чуть не забыл! Знаешь, кого я встретил на Ювелирной? Кастаньейро, нашего Кастаньейро из «Анналов». Представь себе, в цилиндре. Увидел меня, воздел руки к небу и начал плакаться: «Когда же Гонсало Мендес Рамирес пришлет мне роман?!» Кажется, первый номер выходит в декабре, и рукопись нужна ему к октябрю… Он очень меня просил, чтоб я растормошил тебя, напомнил о славе рода. Ты обязан дописать этот роман. Это непременно нужно! Раньше чем ты войдешь в кортесы, должен появиться твой труд — серьезный, блещущий эрудицией, полный национального духа…