Знатный род Рамирес
Шрифт:
Гонсало кропил одеколоном пиджак, капая на пол.
— С тех пор как я помирился с Андре, все забыто. Тем самым и ты с ним миришься.
Барроло чуть не подпрыгнул от восторга:
— Ну конечно! Он мне вообще очень нравится! Я всегда говорил Грасинье: как можно, из-за политики!..
— Что ж! — подвел итоги фидалго. — Политика нас разлучила, политика нас и свела. Как говорится, времена меняются.
Он обнял сестру за плечи и весело поцеловал в обе щеки.
— Как там тетя Арминда? Оправилась от ожога? Снова принялась за «Леандра Прекрасного»?
Грасинья глядела на него со счастливой улыбкой, и ее нежное лицо светилось кротостью.
— Тете лучше, она уже встала. Она спрашивала про тебя. Господи, Гонсало, ты ведь голодный!
— Нет, мы до отвалу наелись в Коринде. И потом у тети обедают в детское время, так что скоро будем ужинать. А сейчас мне бы чашечку чаю покрепче!
Грасинья поспешила услужить своему кумиру. Фидалго же пошел вниз, жалуясь Барроло, не сводившему с него глаз:
— По правде сказать, дорогой, канитель страшная… Что поделаешь? Надо вывести страну из тупика!
Барроло восхищался:
— И никому ни слова! Только подумать! Никому!
— А теперь вот что, Барроло. Завтра ты пригласишь Андре к обеду.
— Ну конечно! — вскричал Барроло. — Закатим шикарный обед.
— Нет, нет! Пообедаем тихо, скромно, в кругу семьи. Только Андре и Жоан Гоувейя. Телеграфируй Жоану. Еще можно позвать Марию с мужем… Но главное — тихо, без треска. Просто соберемся, побеседуем, закрепим примирение, как можно приличней, как можно изящней…
Назавтра Барроло и Кавалейро пожали друг другу руки с такой естественной простотой, словно не далее как вчера играли в бильярд и спорили в клубе. Потом поговорили о выборах. Не успел Кавалейро намекнуть на голоса Муртозы, как добрый Барроло чуть не задохся от готовности услужить:
— Все, что угодно… Голоса, деньги, все, что вам угодно!.. Только скажите! Я еду в Муртозу, ставлю угощение, бочку вина — и весь приход, как один человек, голосует за Гонсало. Пустим фейерверк…
Кавалейро, смеясь, умерил его пыл:
— Нет, дорогой мой Барроло, нет, не нужно! Мы готовим очень тихие, очень скромные выборы. Вилла-Клара выбирает Гонсало Мендеса Рамиреса, лучшего из своих сыновей. Никакой борьбы нет, Жулиньо — это призрак. Так что…
Но Барроло сиял и настаивал;
— Прошу прощенья, Андре, прошу прощенья! Никак нельзя! И выпивка, и угощенье, и шутихи, и танцы — все будет!
Гонсало маялся — ему было тяжко смотреть, как Барроло разглагольствует, хлопает Андре по плечу, заискивает перед ним.
— У тебя много дел, Андре, — сказал он наконец, указывая на письменный стол. — Сколько бумаг! Не будем отнимать драгоценное время у нашего губернатора! Трудись!
Трудись, мой брат Андре, — в труде упорном Заключены достоинство и честь…Он взял свою шляпу, сделал знак Барроло, и тот, чуть не лопаясь от радости, пригласил Андре к обеду, долженствующему как можно приличней и изящней закрепить примирение:
— Кавалейро! Не окажете ли вы нам честь отобедать с нами? Потолкуем, все обсудим… В четверг, в половине седьмого. Когда Гонсало у нас, мы обедаем поздно.
Кавалейро покраснел и ответил со скромным достоинством:
— Это большая честь для меня и большая радость…
Он проводил их до дверей приемной, придержал красную плюшевую портьеру с королевскими гербами и попросил Барроло передать нижайший поклон сеньоре доне Грасе…
Спускаясь по каменной лестнице, Барроло вытирал платком лоб и шею, взмокшую от волнения. Во дворе он дал волю чувствам:
— Какой приятный человек этот Андре! Открытый, прямой! Всегда его любил. Я спал и видел, когда же кончатся все эти распри. А для нашего дома, для пикников, для прогулок — какое приобретенье!
В четверг, после завтрака, когда пили кофе в саду, в беседке, Гонсало посоветовал Барроло «не надевать вечером фрак, чтобы подчеркнуть, что все попросту, по-семейному».
— А ты, Грасинья, надень закрытое платье. Конечно, светлое, веселенькое…
Грасинья слабо улыбнулась и продолжала перелистывать семейный альбом. Она сидела в плетеном кресле, с белым котенком на коленях.
После пережитого смятения она ушла в себя; казалось, ее ничуть не занимали ни примирение, переполошившее город, ни выборы, ни званый обед. Однако все эти дни она была так неспокойна, что добряк Барроло то и дело советовал ей прибегнуть к испытанному матушкиному средству — «отвару из цветов розмарина в белом вине».
Гонсало прекрасно понимал, как перевернет всю жизнь сестры победоносное вторжение Андре, ее Андре, в семейное гнездо. Чтобы успокоить свою совесть, он напоминал себе (как тогда, по дороге на кладбище) о серьезности Грасиньи, о чистоте ее помыслов, о мужестве ее гордой души. В это утро, поглощенный выборами, он боялся одного: как бы Грасинья из осторожности или смущения не обошлась сухо с Андре, не охладила в нем вновь обретенного интереса к роду Рамиресов и не лишила брата политической опеки.
— Слышишь, Грасинья? — шутливо настаивал он. — Надень белое платье. Веселенькое, на радость гостям.
Она тихо сказала, не отрываясь от альбома:
— Да, конечно, в такую жару…
Барроло хлопнул себя по ляжке. Какая жалость! Нет, какая жалость, что здесь, в Оливейре, нельзя «чокнуться в знак примирения» великолепным портвейном из матушкиных запасов. Вот это вино! Выдержанное, времен Жоана Второго…
— Жоана Второго? — фыркнул Гонсало. — Оно давно прокисло!
Барроло замялся: