Зомби по имени Джон
Шрифт:
Больно. Жестко. Но резать надо наживую. Анестезии нет, марципановый лорд.
– И это никогда, ни при каких обстоятельствах, ни в какой другой вероятной вселенной не было бы иначе, – заканчивает Рамси, придержав дыхание. – Ты понимаешь это?
Этот вопрос очень и очень сложный, и кивок дается Джону куда тяжелее предыдущего, но он все-таки кивает.
– Хорошо, – соглашается Рамси; он замечает, как вспотели его ладони, только когда рукоять крюка немного съезжает в пальцах. – В-третьих. Сейчас ты чувствуешь боль. И что бы я ни сказал, ты будешь ее чувствовать, и она будет сильной, очень сильной. И то, что это просто эмоция, тебе никак не поможет, потому что она все равно будет находиться внутри тебя. И не только из-за Рикона. Уже нет. Из-за всех вещей в твоей голове. Слишком много боли, – гноя, – находится у тебя внутри все время. Но
Рамси Болтон много знает о боли.
Рамси Болтон любит боль.
И хотя ему это кажется немного странным, но…
…сейчас он не хочет привычно взять нож.
Сейчас он хочет отдать нож Джону Сноу.
Он думает о Джоне с ножом. Восхитительном, голом, как первобытный человек, Джоне Сноу с ножом. Думает, как тот пробует пальцами загнутый мясницкий конец лезвия. Думает, что именно тот хотел бы им сделать – с ним, Рамси, с собой, с кем-то еще. Думает, из кого Джон Сноу хотел бы вырезать свою боль – и как.
Но сперва это подождет. Для начала они могли бы закрыться в палатке. Он, Джон и нож – больше никого не нужно. Они могли бы взять нож вдвоем, голые, девственные – дикие тени. Они могли бы разделить друг с другом сталь, и кровь, и боль, и холод. Они могли бы научить друг друга. Джон мог бы научить его – отдавать. Он мог бы научить Джона – брать.
Симбиоз.
То, что выходит, когда ты срезаешь кожу себе – и другому, – и ваша мокрая красная плоть врастает одна в другую сочными прожилками, лиловыми, как налившиеся синяки, и розовыми, как румянец от пощечины. Как у сиамских близнецов. Тех, что делят между собой какие-то части. Части, которые он отдаст Джону. Части, которые Джон возьмет.
Те, что сделают их обоих лучше. Те, которые дадут им еще одну пару глаз, чтобы смотреть. Части… от одних мыслей о которых его член тепло тяжелеет.
Но восхитительный Джон Сноу не должен этого видеть.
Потому что пока он не понимает, что общего между болью, и трахом, и поцелуями, и ножом. Потому что он должен узнать, какую злую сказку об этом Рамси хочет нашептать ему на ухо, в свое время. Потому что он должен понять, что, когда ты любишь боль, уже не имеет никакого значения, кто ее причиняет и кому – она больше не в тебе, и не в другом человеке, она во всем, и она бьется, как живое сердце, и течет живым током крови от первого росчерка ножа – в свое время. Потому что его сердце, ноющее под наледью, должно будет распространить его боль по всему телу, и тогда он поймет – но только тогда.
Да. Рамси решает, что он хочет сделать из Джона Сноу, прямо сейчас.
– Но мы должны идти. Ты понимаешь меня?
И проходит целая вечность, разреженная только теплым дыханием Рамси, пока Джон не наклоняется к Рикону, крепко прижимаясь губами к его лбу.
А когда Джон опускает его голову на ковер и поднимает взгляд, он не смотрит на Рамси. Но это тоже неплохой знак.
– Будем считать, что ты пообещал, – он говорит так сухо, как будто у него пересохло горло.
– Хорошо. Потому что я пообещал, – и Рамси сводит колени, прикусывая губу и надеясь, что Джон подумает, будто это говорит о его серьезности и сосредоточенности – и больше ни о чем.
Когда они покидают номер, Рамси забирает с собой не только бритву, но и автомат – запасных патронов на теле автоматчика не обнаруживается, но ему хватит и пары коротких очередей, если что, – и крюк Морса. Его заточенный под гардой край Рамси еще пару раз вбивает в электронный замок на двери, сперва защелкнув его и этим запирая Морса и Винафрид внутри. Джон думает, что это поможет не слишком надолго, но, скорее всего, они оба покинут Белую Гавань до того, как те решатся и смогут выбраться. Джон уже ощущает наружный холод и то, как мало им осталось здесь сделать теперь, когда тело Рикона лежит за дверью со сломанным замком. Им обоим. Ему и Рамси.
Джон думает об этом прохладно и спокойно: его мысль как-то необыкновенно заторможена, но он довольно ясно осознает свои – и их – перспективы. Они уйдут отсюда, четко понимает он, после того, как Рамси закончит свои дела с Виманом и Хозером – какие? –
Сколько Джон себя помнит, он всегда был… эмоциональным. Даже если люди так не говорили – или, наоборот, говорили, – он-то всегда знал, что на самом деле у него в голове и на сердце. Он всегда был тем мальчиком, которому легко дается заплакать, закричать или ударить. И его боль всегда была тягучей, продолжительной и мучительной, преследуя его даже измотанным после тренировки, истощенным спорами с отказывающимися признать очевидное коллегами, обессиленным холодным голодом во время долгого перехода, перед сном и после пробуждения.
Это изменилось после смерти Куорена.
Ты убил его!
После смерти Игритт.
Кто-то говорит, что, теряя многих и многое, ты становится тверже, твои чувства притупляются, и сердце все меньше отзывается на то, что раньше причиняло тебе боль. Как тело становится более выносливым, получая удары, а мозг работает точнее, когда ты анализируешь совершенные ошибки.
Но со временем Джон понял, что эта история не про него. Он понял, что его боль ни единого раза не становилась меньше. Просто на то, чтобы прожить ее в полную силу, у него так часто не было… ресурсов изможденного организма, или времени, или и того, и другого. Но это всегда было где-то внутри. Каждая нечаянная потеря, каждая детская обида, каждый скрываемый страх, каждый приступ вины. Он начал понимать это, когда схватил Аллисера Торне за горло, и когда ударил Эммета, и когда ему начали сниться те сны. И теперь, когда шея Рикона хрустнула, когда его позвонки сместились за тысячи шагов у Джона за спиной – и совсем рядом, – и когда он поднялся, отлично понимая, что происходит, а потом почувствовал ожоговую боль в ноге от скользнувшей по коже очереди и ничего с этим не сделал, и когда он смотрел, как Рамси ломает замок, и когда он сейчас послушно следует за ним по гостиничному коридору, он чувствует… как будто покрытый снегом лед на заливе трескается с глубоким, низким хрустом, и его серые глыбы дыбятся из-под воды разверзшейся челюстью Нагги, и все Студеное море поднимается далеко за ним, поднимает и выворачивает находящей волной эти огромные глыбы – и следующие за ней черно-серые валы, скрывающие в себе бездну, кипят с глухим клокотом, оставаясь нестерпимо ледяными, и вырастают куда выше маленькой гостиницы и тонкого окна, за которым стоит крохотный – как приставшая к пальцу крошка от марципановой конфеты – Джон Сноу. И он не знает, что с этим делать, но и не думает, что будет делать что-то – потому что когда волна поднимается так высоко, что он уже не может увидеть холодную пену на ее вершине, он ничего не чувствует по этому поводу.
И ему это нравится.
Ему нравится ничего не чувствовать по поводу смерти Куорена, Игритт, Ширен, Ивы или Рикона, даже если боль – страх и вина – завтра же накроет его с головой, выжжет легкие и выломает ребра. Завтра. А сегодня он чувствует себя холодно, спокойно и… правильно.
– Я думаю, – начинает он, и его голос кажется ему очень громким, – что пока еще не могу полноценно осознать то, что произошло, – Рамси слегка поворачивает лицо к нему; его взгляд внимателен, но Джон чувствует, что Рамси не хотел бы сейчас никаких разговоров.