Зов лабиринта
Шрифт:
Ди по-прежнему считала себя человеком. В специфическом состоянии – но тем не менее. Человек вообще-то в любом состоянии может оставаться человеком. Думать по-людски, поступать по-людски, чувствовать тоже. Поэтому Убивца она мерила человеческими мерками – а не по шкале ценностей душ, никогда не бывших во плоти.
Она хотела его найти. Увидеть. Посмотреть в его лицо. Может, потому и обходила город, закладывая круги, раз за разом, не отдавая себе в том отчета.
И, может быть, ее тянуло к нему воспоминание о Йаа, в какой-то мере породнившем их?
Как бы там ни было, Убивец один в этом
Она была уверена, что Убивец единственный здесь, среди нескольких тысяч безликих одинаковых душ, имеет свою собственную, настоящую физиономию. Ди уже знала, что местные жители каким-то образом различают друг дружку, для себя самих они непохожи. Значит, внешнее отличие Убивца не бросается им в глаза, не кажется странным или подозрительным. А вот на взгляд стороннего наблюдателя, каким была Ди, он непременно должен выделяться среди остальных.
Он вообще иной, чем они. Не только внешне. Ди полагала, что Убивец непостижимым образом вкусил плодов от древа познания Добра и Зла – в местном, разумеется, эквиваленте. Не больше и не меньше.
После чего и стал Злодеем, перестав быть пустышкой, плесневеющей на заброшенном складе болванкой. Всего-навсего пожелал быть причастным Добру и Злу. Точнее, или Злу, опять же в местном понимании.
Но кто сказал, что сеять семена жизни – злодейство? Семя – душа, земля – плоть. Урожай, как водится, собирают по осени. Богатый ли, бедный – не суть. Но если не упадет семя в почву – ничего и не вырастет. Будет холод, будет пустота. Бездушие. Бесплодие.
Семени, чтобы дать всходы, нужно умереть. Душа плодоносит и тем живет. И обретает бессмертие, которое уже никогда не истает. Йаа не умрет. Он поправится, окрепнет и отыщет дорогу в настоящую вечность – а не ту хрупкую, декадентскую, болезненную вечность его бывших сородичей.
Так она думала в приступе благонравия, беспутно шатаясь по городу душ.
За все время своего скитания она почти никого не встретила. Так, промелькнет иногда робкая фигурка и тут же скроется из виду. Похоже было, Убивец здорово их застращал и очередная его вылазка стала каплей, переполнившей чашу ужаса. Души боялись ходить поодиночке и, повстречав такую же одинокую бродяжку, улепетывали в сторонку. Возможно, где-нибудь они собирались группками, чтобы не так сильно бояться. Возможно, они продолжали жить своей обычной искусственной жизнью, но делали это как-то незаметно, таясь и укрываясь за стенами, сквозь которые можно проходить.
Возможно.
Ди в своем отшельничестве ничего этого не видела.
Поэтому несказанно удивилась, набредя на театрик под открытым небом, где давалось представление.
На полукруглом помосте перебрасывались репликами и разражались монологами актеры. О том, что это именно актеры, а не случайные риторы, практикующиеся в публичных дискуссиях и изяществе слога, должны были, вероятно, свидетельствовать их одеяния. Это были чрезвычайно странные одеяния. На сцене неподвижно стояли два балахона, укрывающие артистов с головы до пят. Просто напяленные сверху мешки с дырками для глаз, один серого цвета, другой коричневого.
Перед помостом широкими ступеньками и тоже
Ди прислушалась к высокоучтивой перебранке на сцене. Двое пререкались по предметам столь возвышенным и отвлеченным, что она не сразу вникла в суть действия – если, конечно, монументальное стояние высокопарных балахонов можно назвать действием.
– Посмотри вокруг, – патетически разглагольствовал Коричневый, – здесь есть все, чего душа пожелает. Здесь никто ничего не теряет, ибо потеряв обретает заново. Никто не падает, ибо упав не имеет урона и продолжает восхождение с того места, откуда упал. И все это потому, что я люблю души, доверенные мне. Ты же не любишь тех, кто доверен тебе, людей, ибо любящий не испытывает любимого и не отнимает у него прежде дарованного, не толкает в спину и не повергает в прах. Стремящееся к праху бытие человека погружает его в суету, ибо потребности людей так же низки, как и их бытие.
– Да, это так, – ответствовал Серый. – Я не люблю людей и мало делаю для них, потому что, как и ты, не люблю суеты. Порою, в миг слабости готов я возненавидеть весь труд мой, которым тружусь я под солнцем, потому что должен оставить его человеку. Ибо что будет иметь человек от всего труда моего и заботы моей, кроме еще большей суеты? Ибо все дни его – скорби, и его труды – беспокойство; даже и ночью сердце его не знает покоя. И это суета.
Ди подумала, что где-то уже слышала это. Или читала. И тут же вспомнила. Серый обокрал Экклезиаста – шпарил точно по источнику.
– Но я жалею их, – надрывно продолжал Серый. – И в этом мое оправдание. Не в моих силах сделать их совершенными и идеальными. Бренное не может быть идеальным. Бренное можно лишь закалить, чтобы оно стало чуть-чуть прочнее. Поэтому я посылаю им испытания…
– …от которых они гнутся и ломаются, – вставил Коричневый с ехидством, – делаясь ни на что не годным тряпьем, влачащим существование в ничтожестве. И впрямь – их можно жалеть, но не любить. Но люди – враги Невоплощенных. Хотя меж нами не война – но и не мир. Не притворяйся, что тебе это неведомо. В их телах томятся безвинные души. Но им мало, они хотят еще и еще. Они плодят себе подобных и им нужны души для извергаемой из их самок плоти. Их лазутчик уже проник в город, в священную обитель моего народа и наводнил ее ужасом Воплощения. Я, Апостол Невоплощенных душ, обвиняю тебя, Судьбу человека, в потворствовании и прямом содействии этому гнусному предателю, ретрограду и оборотню…
Остального Ди уже не слышала, убредая прочь от театрика. Она решила, что такая откровенная идеологическая пропаганда, наряженная в костюмчик высокого искусства, никак не может быть ей по вкусу. Эстетика долдонства. Шагая с чувством собственного человеческого достоинства, она вдруг вспомнила, как раскочегарился Уйа, когда уличил ее в «дурновкусии», и захихикала. Приятно все-таки сознавать свое культурное превосходство над противником. Хотя бы и таким аморфным противником, как трусоватые души. «Не мир и не война. Ну надо же!» – фыркнула Ди.