Адвокат философии
Шрифт:
100. Виновен ли человек по существу?
Государство, религия, экономика тем или иным способом заставляют человека поверить в свою виновность, чтобы заставить работать на себя. Это самый верный способ подчинения и господства, потому что чувство вины – сильнейшее нравственное чувство и моральное свойство, присущее человеку. Оно во многом делает человека человеком. И дело не в том, виновен или не виновен человек в действительности, а в том, что человек не виноват ни в чем конкретно, он без вины виноватый. У него есть только чувство вины, но нет реальной вины за какой-то некогда совершенный проступок. Он виновен потенциально, а не реально. Поддержание в себе чувства вины, неведомой вины, возможной вины нужно человеку для сохранения своей человечности. Чувство вины необходимо ему исключительно для внутреннего нравственного роста, а не для того, чтобы служить внешним институтам. Освобождение от чувства вины, возможно, приведет к вырождению человека; именно здесь терпят крах все анархические теории человека. Только наивный гуманизм может петь дифирамбы «свободному и невиновному человеку». В том-то все и дело, что человек виноват, но он не знает, в чем именно. И никто никогда не укажет, в чем его вина; «всеобщая виновность» не позволит этого сделать. Указать таковую значит приобрести незаконную власть над человеком. Человек не виновен настолько, чтобы государство, религия и экономика могли проявить над ним свою власть. Они обвиняют человека в совершении конкретного зла, за которое он должен чувствовать вину. Но человек потенциальный
101. Есть ли грех?
С «виной» совершенно очевидно связан и «грех». Есть слово «грех», есть метафора греха, есть ощущение греха, но есть ли сам грех как грех? Здесь есть над чем задуматься и поразмышлять, не доверяя своей «греховности» в вопросе о грехе. Можно предположить, что грех – укрупненное обозначение некоторых слабых свойств человеческой природы, которые в этике трактуются как пороки, а в религии вменяются в вину. Такова по сути рационалистическая трактовка греха. Но все же главный вопрос здесь в следующем: грех – это приобретенное или исконное? Искоренение греха будет ли способствовать улучшению человеческой породы? Или наличие греха необходимо для поддержания должного нравственного уровня в человеке? Грех как исконный порок, как «антропологический элемент» нравственности, требующий не полного уничтожения, но постоянной работы над ним, присущ человеку. Однако «концепт греха» – очевидное «изобретение» религии; не моральное «открытие», но именно «изобретение». В религии происходит коллективная институализация греха. Ведь в чем смысл религии? В том, чтобы спасать человека, избавляя его от греха. Уберите грех, и религия исчезнет. Она основывается не на Боге, а на грехе. Не страх смерти и вера в Бога, но культ и культивация греха есть основоположение религии как социокультурного института. Для религии не так опасна наука, поскольку последняя совершенно слепа к иррациональным («греховным») проявлениям человека, как философия, которая знает истину относительно реальной природы человека и его «греха». Конечно, остается до конца необъяснимой власть греха над верующим человеком. Вера и грех скреплены намертво узами вины, разрубить которые под силу только философии, а не гуманизму и атеизму. Но можно надеяться, что с уменьшением веры будет уменьшаться и грех, а значит, и зла в мире будет меньше. И если старая максима гласила: грешно, что смешно, то новая должна звучать так: смешно, что грешно.
102. Почему мир не меняется?
За всю необозримо-обозримую историю существования человечества произошло несметное количество самых разнообразных событий, которые парадоксальным образом не сдвинули стояние исторической жизни с мертвой точки. Социальный прогресс не поколебал «суеты сует» и не внес в человеческое бытие той чаемой динамики, которая свидетельствовала бы о реальных изменениях человеческой природы и всей совокупной жизни человечества. Можно сказать, что мир меняется только социально, но само социальное не имеет решающего значения в вопросе о человеке. Основополагающие формы человеческого бытия остаются неизменными в своих главных проявлениях: культурные, антропологические, духовные, нравственные матрицы человеческого существования остались теми же самыми. Конечно, меняется дух времени: он делает невозможным точное историческое познание, то есть такое познание, которое бы нам гарантировало достоверный исторический образ прошлого. Прошлого мы не можем понять с той полнотой, с какой нам бы хотелось, чтобы оно было понято. Отсюда – бесконечные аналогии с современностью при интерпретации прошлого. Но дух времени на то и дух – улетучивается, оставляя неизменным так и не понятое прошлое. Оставшиеся после нашествия духа времен «исторические останки» свидетельствуют, что перед нами всегда одно и то же человечество, одна и та же история, один и тот же человек. Мир как мир не меняется. И это одна из наиболее странных загадок человека.
103. Действительно ли мир загадочен?
Мир, безусловно, загадочен, но не в смысле обыденного мышления, настроенного на «жгучие тайны». Загадочность мира является в обычных и неприметных вещах; мир загадочен сам по себе. Научное ли изучение мира, религиозное ли его толкование, эстетическое ли его обоготворение не «расколдовывают» мира; мир как мир всегда остается загадкой, чья загадочность превосходит всякую человеческую способность даже задать адекватный вопрос о сути этой загадочности. Достаточно постоянно ощущать то, что мир загадочен. Этого вполне нормально для здравой и полноценной жизни духа. Если теряется загадочность, пошлость повседневности давит скукой обыденности; жить становится неинтересно и неприятно. Если же гипертрофируется загадочное, то человек впадает в экзальтацию, мистицизм, оккультизм и другие явно загадочные интерпретации мира, которые профанируют его. Потому легкое ощущение загадочности мира и приятная метафизическая эйфория от этого вполне достаточны, чтобы чувствовать себя человеком.
104. Почему политика наименее философична из всех родов человеческой деятельности?
Язык политиков абсолютно стерилен в философском смысле. Политики никогда не касаются метафизических вопросов. Если не принимать в расчет мечты древних философов о руководстве последними государством, то нельзя даже и на миг представить публично философствующего политика, размышляющего всерьез о смысле бытия, смысле смерти и страдания, абсурдности человеческого существования, о триединстве истины, добра и красоты, об изначально злом в человеческой природе и проч. Можно сказать, что такое не является профессиональной сферой политической деятельности. Но дело не только в этом. Так в чем же здесь дело? Либо метафизика несущественна, либо политики столь недалеки, что не могут выйти за узкий круг социальных вопросов? Или здесь что-то иное? Именно то, что политики никогда не затрагивают философских вопросов, говорит в пользу философии. Политика как наиболее публичный вид деятельности должна делать вид, что жизнь неметафизична. Более того, цель политика в том и заключается, чтобы в максимальной степени минимизировать философские проявления, не допустить их в публичную сферу. Политик самим фактом своего существования утверждает нефилософичность и неметафизичность жизни. Философия потому и не должна, не может становиться общественным делом, что чревато и для философии, и для общества. Для философии это опасно тем, что в случае «обобществления» она профанируется (как это имеет место в так называемой социальной философии), а в случае философизации общества последнее рискует быть метафизически парализованным, поскольку может исчезнуть зримая и очевидная цель общего существования. Вот почему философия и общество несовместимы, и политика стоит на страже их несовместимости. Таков истинный смысл политики, ее оправдание и назначение.
105. Имеет ли ценность для философии знание языков?
Существует стойкое убеждение в среде профессионалов о необходимости знания языков для философии. Причем речь идет не об изучении истории философии, не о компаративном анализе различных философских традиций, что по определению предполагает обязательное знание языка изучаемой традиции, но о необходимости такового для самого философствования. Это неверно в принципе: знание языков не нужно для полноценной философии; более того, как правило, именно это знание прямо или косвенно мешает философии, отвлекая на несущественное. Вообще введение языка в качестве аргумента значительно сужает перспективу философии до уровня продукта того или иного национального языка и национальной культуры. Философия тогда мыслится как «вещь среди других вещей» культурной традиции. В философии есть свое понимания языка, но это бытийное, а не лингвистическое понимание, оно никак не связано с национальной эмпирикой. Абсолютизация национального языка приводит к тому, что движение мысли попадает в зависимость от лингвистической субстанции. Но поскольку философствование – дело всечеловеческое и универсальное, то не важно, как выражена мысль. Имеется в виду, естественно, не философское качество выражения, то есть глубина и оригинальность мысли, а способ ее языковой манифестации. Никто не говорит о небрежности, неряшливости и невнятности письма; философ, как и поэт, и писатель, обязан писать хорошо. Но главное для философа, чтобы мысль выразилась, родилась, произошла. Если происходит событие мысли, то есть философское событие, то язык всегда найдется как подручное средство. И чтобы мысль была понятна представителю другого народа, всегда довольно хорошего перевода. Если мысль истинно философская, она всегда будет понятна носителю другого языка, представителю иной культуры. Хватает даже намека на нее, потому что мысль сильнее языка. В противном случае мы ставим лингвистический барьер для философской мысли, думая, что сила мысли слабее формы ее выражения. Рождение мысли всегда заметно и понятно; чтобы понять ее, не нужно знания языка, на котором она свершилась. Через перевод мысль всегда просветит во всей своей полноте. Подлинная философская мысль как молния просвещает наличную тьму языка и тьму сознания, разрушая все лингвистические и психологические преграды. Она становится понятной и очевидной, как солнце. Если же для мысли нужен перевод, причем хороший, или обязательное чтение в оригинале, то это уже не философская мысль, а философская техника. Парадокс здесь в том, что хорошая мысль может и должна прорваться через плохой перевод. Язык никогда не служит препятствием для настоящей мысли. Есть, конечно, филологическое гурманство, озабоченное выявлением стилистических нюансов выражения мысли. Но это не имеет отношения к философии. В некоторых случаях филология – не меньший враг для философии, нежели физика. В любом случае, ни язык, ни природа не играют существенной роли в философии; более того – это то, что должно быть преодолено, ибо с языка и с природы начинается трагическое падение философии в не-философию. Такова герменевтическая хитрость, вернее, хитрость герменевтики: уйти в язык и остановить мысль, то есть утонуть в бесконечных толкованиях, интерпретациях и комментировании. Рождение мысли всегда праздник или событие. Если оно происходит, то становится известно имя творца, имя философа, породившего эту мысль. Мысль отождествляется с именем, и само имя становится мыслью. Вот почему в истории философии, в истории профессиональной философии, важен личностный аспект – важны большое имя и большая идея, а не знание языков, которое необходимо для философской науки, но которое совершенно беспомощно для подлинной философской мысли.
106. В чем ценность перевода для философии?
Очень важно различие перевода в философии и литературе. Для литературного произведения перевод – не самоценная вещь (она самоценна только для переводчика, который сам становится автором); перевод в литературе – всегда копия, вторичная идея, отражение отражения, это временное пристанище для незнающих языка, способ хоть как-то прикоснуться к оригиналу. Но прикосновение к оригиналу здесь навсегда опосредовано переводом, а тот равно как приближает к оригиналу, так и отдаляет от него. Самое лучшее для художественного текста – быть прочитанным в оригинале. И те, кто утверждает, что перевод невозможен, поскольку это всегда перевод не только из языка в язык, но из культуры в культуру, совершенно правы, поскольку в художественном тексте происходит полное (почти полное) отождествление «плоти текста» с языком культуры. Не просто с авторским языком, но с конкретным национальным языком. В художественном тексте язык и есть сам текст. От перевода остаются лишь крохи национальной роскоши, свершающейся в космосе национальной культуры, в стихии родного языка. И перевод здесь всегда утрата и бледная копия, к нему прибегают от нищеты. Вот почему для профессионального филолога-компаративиста просто немыслимо не знать языка изучаемой литературы. Нельзя быть синологом, не зная китайского; и так с любым языком, с любой литературой. С философией ситуация принципиально иная. Здесь перевод играет абсолютную роль; в отличие от литературы, философский перевод – не перевод из культуры в культуру, а переход из мысли в мысль, то есть из бытия в бытие, поскольку тождество мышления и бытия аксиоматично для философии. Для философии важен не язык, а мысль, и если мысль свершается, то свершается тождество мышления и бытия у представителей разных народов. Это совершенно другая история, нежели с художественным текстом, который рождается всегда в лоне родного языка, стремясь показать все его великолепие и могущество. Художественная литература строго ограничена языком: литература – экспликация языка, торжество языка, в то время как философия – торжество мысли. Что не значит, что в литературе нет мысли, нет философских идей. Но все это «внутри» самого языка; в литературе мысли интересны постольку, поскольку они рождены конкретным языком. Всегда интересно, как язык рождает ту или иную мысль. В философии происходит мировое рождение мысли, не зависящее от языка; в философии свершается судьба человека и человечества через бытие и мысль, а не через национальный космос. Мировая философская мысль в подлинном смысле наднациональна, поскольку преодолевает национальную ограниченность языка и культуры. Она не космополитична, но наднациональна, поскольку в философии всегда свершается бытийная судьба человечества. В философии мысль обязана быть наднациональной. Человечество живо философской мыслью, которая и есть история. История – это история идей, а не событий и фактов, и философия – основоположение истории. Вот почему просто перевод – необходимое и достаточное условие для философии, в то время как для литературы – это либо начало, либо конец.
107. Что нас более всего раздражает в другом человеке?
Раздражение, которое вызывает другой человек, – одна из наиболее сильных и распространенных эмоций. Ее нельзя недооценивать. Этот психологический аффект существенно портит жизнь людей, если не понимать его истинных причин. В другом раздражает все: внешность, ум, одежда, запах, социальное положение, манера говорить, ходить, есть, пить, спать, дышать, жить, в конце концов. Другой раздражает как таковой: раздражает всем, всем своим существом. В другом раздражает сам другой. Даже самые близкие (друзья и любимые, кровные родственники, имеющие привилегию незаслуженного милосердия с нашей стороны), и те время от времени (в случае с родственниками, конечно, гораздо чаще, чем с друзьями и любимыми) попадают в черную дыру нашего раздражения. И тогда ближний ни чем не отличается от любого дальнего, вообще от любого. Самое неприятное – видеть человеческую низость в своих близких. Здесь нужна уже не любовь к ближнему, которая в ситуации отсутствия реальной любви всегда становится лицемерием, но этика сострадания к другому за его существование, которое если не любовь, то жалость вызывает всегда.
108. Что нас более всего пугает в другом человеке?
Пугающего нас в другом гораздо меньше, чем раздражающего. Однако то, что пугает, гораздо глубже и сильнее, гораздо страшнее. Пугает отсутствие презумпции моральной невиновности, проявляющееся в том, что другой всегда может стать предателем по отношению к нам. Никогда нет уверенности, что нас не предадут. Как бы ни был близок, искренен и откровенен с нами другой человек, всегда остается опасность измены, о чем ведает наше глубинное знание. Не просто знание «случаев», но знание, основанное не на опыте, а на понимании человеческой природы. А такое понимание, как бы глуп ни был человек, присуще всем. Если другой и не предает коварно и лицемерно, то, по крайней мере, мы никогда не можем быть уверены в его искренности. Червь сомнения грызет душу нещадно. Вот это отсутствие абсолютной уверенности в моральной чистоте другого, в его нравственной благонадежности и доброкачественности пугает более всего. Мало ли у кого какие мотивы существования! Они могут быть чудовищными или прекрасными, могут быть нелепыми или абсурдными. Проникнуть в мотив существования другого нет никакой возможности, даже если другой – друг, самый близкий и преданный. Предательская стена отчуждения навсегда разделила людей, скрыв друг от друга их последние цели, мотивы и желания. Это обрекает человеческое общение и, значит, существование на неподлинность и бесконечную проблемность, связанную с прояснением оснований и отношений (чем, собственно говоря, люди занимаются испокон века).
109. Что нас больше всего прельщает в другом человеке?
Трудно сказать, что конкретно прельщает, но, безусловно, что-то прельщает. И этого вполне достаточно, чтобы люди выносили друг друга.
110. Как можно говорить об общих ценностях?
Разве это то, что мы больше всего любим и ценим? Все любят разное, вот что наиболее ценно. Одинаковое – малоценно. Но может ли что-то быть и общим, и ценным одновременно?