Американка
Шрифт:
— Смерть одного, хлеб для другого, — говорила Дорис Флинкенберг. — Вот и для меня нашлось место в приюте. — Только она умела сказать это так, что это не звучало цинично.
Рассказы в кухне кузин.В Поселке перестали судачить об Эдди, Бьёрне и Бенгте. Жизнь продолжалась.
Что было, то было. Бьёрн разозлился на Эдди, он был такой вспыльчивый, это все знали, хоть он и казался добряком. Вот они и сцепились у озера, и она упала в воду, все произошло так быстро, в озере такое течение,он не смог ее спасти.
Но
— Никогда не следует привязываться к кому-то ОДНОМУ так, как он привязался к ней, — наставляла мама кузин Дорис Флинкенберг.
— Симпатичная девчонка, — подхватывала Дорис Флинкенберг, небрежно, явно не своим голосом. Дорис умела копировать как реальных людей, так и знакомые интонации. Теперь она говорила как взрослые тетеньки или дяденьки, такие умные-преумные:
— Но явно избалованная мужским вниманием уже в такие юные годы. Хотя, — завершающая шпилька, — что Я могу знать об этом?
На этот вопрос никто не ответил. Но мама кузин сжала руки.
— Она была нездешняя. Уж не знаю, откуда она приехала, но нездешняя.
— Не из Поселка, — вставила убежденно Дорис с набитым булкой ртом. — И ценила, поди, не то, что мы тут ценим. Считала себя важной персоной. Особенной. Что посеешь, то и пожнешь. Ведь так?
Но на это мама кузин не ответила. Дорис Флинкенберг была способна довольно долго развивать свои странные причудливые домыслы.
— На это было больно смотреть, — сказала мама кузин, но на этот раз тише и серьезнее. Она замерла, прекратила умиротворенно разгадывать кроссворд, уронила ручку на фотографию певицы Агенты Фэльтскуг, в трикотажном комбинезоне с дыркой в форме сердца на животе, в которую виден пупок; да так и застыла, глядя в окно.
— Почему же больно? — поспешила спросить Дорис Флинкенберг.
Мама кузин не ответила. Глухая тишина растеклась по кухне. Время от времени горе вновь охватывало маму кузин, прошлое всплывало в памяти, и она погружалась в воспоминания…
Дорис потянулась за номером «Преступлений и жизни», и рассеянно пролистала журнал, и начала читать вслух, чтобы отвлечь маму кузин от грустных мыслей. От всего этого. В краю печали, человек блуждает в одиночестве,как она сказала однажды — высокопарно, словно в церкви. Больше всего Дорис Флинкенберг пугали не ужасы прошлого — ужасов в ее жизни и без того было предостаточно (в доказательство чего у нее на теле, например, остался шрам от раскаленной решетки), — но то, что это отдаляло от нее маму кузин, которая уходила туда, куда ни Дорис, ни кто другой не могли за ней последовать.
— «Он убил свою любовницу, пятнадцать раз ударив ее молотком по голове», — громко читала Дорис Флинкенберг голосом старательной ученицы воскресной школы, а потом заметила, невинно и удовлетворенно, ведь она была еще совсем ребенок: — Из ревности можно на что угодно пойти, правда? — И рассмеялась, маленькая проказница,словно хотела сказать: ну же, присоединяйся.
И мама кузин присоединилась. Но не сразу. Ей надо было еще немного посидеть в тишине, в своем собственном мире.
Но иногда это не помогало. Иногда ничего не помогало справиться с горем и неизбежностью. Иногда оставалось лишь ждать, ждать, пока мама кузин станет опять самой собой.
— Де-коль-те, — вдруг произносила она, указывая на живот певицы. — Только обычно оно бывает на шее.
Дорис Флинкенберг просияла:
— Да это не совсем декольте. Просто дырка для живота.
Около дома в самой заболоченной части леса, он бывал там все чаще.Именно туда он теперь ходил. Все чаще проводил там время. Сорок холодных бетонных ступенек спереди, плоская крыша, маленькие отверстия вместо окон. Только в цокольном этаже большое окно, обращенное к окружавшим дом зарослям. А это были именно заросли: в теплое время года папоротник и побеги растений тянулись ввысь и туго переплетались. Папоротники метровой вышины.
Ну да. Альпийская вилла. Верно.
Все чаще он бывал там, в кустах, на опушке леса.
И наблюдал.
Там была девочка, на верхней лестничной площадке. Ясно было, что она из этого дома. Примерно тех же лет, что и Дорис, и тоже, похоже, с приветом. Она обычно стояла наверху и звонила в свою собственную дверь. Без всякой разумной причины, это становилось ясно, если понаблюдать подольше (как он и поступал). Звонок играл какую-то мелодию, и девочка включала его вновь и вновь. Ясное дело, ключ у нее был, — но она все равно трезвонила почем зря. Иногда она сама открывала дверь, не дожидаясь, пока кончится мелодия (которая тогда обрывалась), но лишь затем, чтобы сразу захлопнуть ее и позвонить снова. Так продолжалось довольно долго, до тех пор, пока не выходили ее родители — очень красивая женщина с резким голосом, особенно когда она кричала (а она кричала на девочку: этим неизменно все заканчивалось), и мужчина, который всегда был в солнечных очках. Они сердились на девочку, ругали ее, как ругают избалованного ребенка.
А потом снова скрывались в доме, и девочка оставалась одна. Она оглядывалась, и, немного погодя, начинала трезвонить снова.
Она поворачивалась и смотрела на него. А он смотрел на нее.
С этим он ничего не мог поделать. Это была реальность.
Чуть позже, осенью, в Стеклянный дом приехали Никто Херман и Кенни де Вир.
Это были сестры Эдди де Вир, они приехали из Америки, их позвали после смерти Эдди. Одна из них, Кенни де Вир, осталась с баронессой. Вторая тоже осталась в стране. Просто осталась…
Бенку не встречал ни той, ни другой, тогда.
Лишь раз увидал он одну из них, когда стоял на самом краю самого длинного причала.
Она спускалась от Стеклянного дома к пляжу.
Секунда, совсем короткая, он вздрогнул, окаменел.
Она была так похожа. Почти совсем как та, другая.
Американка.
Она махнула ему. Это была, как он потом узнал, старшая сестра. Та, у которой было странное имя. Та, которую звали Никто Херман.
Прислушайся к дому, он словно живой.Ночью он все же вернулся. Услышал выстрел. И подошел поближе.