Анфиса Гордеевна
Шрифт:
— Неправда-с!
— Что? — удивился тот.
— Всё, всё неправда-с!.. Одна выдумка и… и подлость!
— Позвольте… Да вы-то кто такой?
Гимназист струсил и стал было опять отступать в угол.
— Что с вами, Игнашенька? — удивлённо спросил его хозяин.
— Я… я ничего… А только зачем же они?
— Позвольте. Господа, это репетитор моего Воли… Скромнейший из гимназистов. Какая это вас, Игнашенька, блоха укусила?
— Так.
Он опять затеребил непокорный чуб и мрачно смотрел на нас.
— И что вам эта самая Анфиска?
— Всё-с! — вдруг каким-то
Я даже вздрогнул. Точно неожиданно стакан разбили над самым ухом.
— Как всё-с?
— А так. И не Анфиска, а Анфиса Гордеевна…
— Да говорите, батюшка. Свои не съедят вас.
— Она мне истинною благодетельницей была.
— Вот те и на!
— Потому что без неё я бы погиб. И не только гимназии бы мне не продолжать, а хотя в петлю-с.
— Да из-за чего это, Игнашенька? Объяснитесь вы по-человечески, ради Христа. Как это вам пропадать приходилось, и при чём тут Анфиса… ну, хоть Гордеевна, что ли?
— При всём… Она меня на улице подобрала, когда меня дядя выгнал.
— Вас… такого скромного? За что?
— За Барбосские острова и за фрукт гуайяву.
Мы все так и вскочили.
— Да объяснитесь вы, наконец, толком, чёрт вас возьми!
Общее любопытство было возбуждено до последней степени. При чём тут Барбосские острова, фрукт гуайява и вместе с ними ваша Анфиса… хотя бы и Гордеевна?
VIII
Дело оказалось до такой степени просто и, в то же время, нелепо, как это только и может быть у нас на святой Руси. Игнашенька, видите ли, приходился племянником либо воспитанником (в степени родства или свойства он сам как настоящий пошехонец в трёх соснах путался и разобраться никак не мог) богатому ветхозаветному купцу Младенцеву, которого, впрочем, иначе и не называли, несмотря на его идиллическую фамилию, как Иродом-Лютым. Купец Младенцев своеобразно понимал Игнашенькино воспитание и даже гордился им, говоря: «Я его собственноручно на дыбы поднял». Это туманное изречение означало излюбленные всеми вообще Иродами-Лютыми педагогические приёмы, от коих на теле отрока обыкновенно живого места не бывает. Иначе это называется выдерживать в страхе Божием. В таком именно страхе Игнашенька дожил до двенадцати лет, и так как у него никаких иных свойственников не было, то и пожалеть его оказывалось некому. Раз он сидел и учился географии. Дядя его так забил, что иначе мальчик и не мог усваивать книжной премудрости как вслух, закрыв уши и зажмурив глаза. Сто раз, бывало, повторит какое-нибудь мудрёное имя, а в сто первый опять его забудет. Теперь перед ним была Южная Америка, и он совсем ушёл в неё… Долбил, долбил, как вдруг почувствовал, что какая-то невидимая сила подымает его за уши вверх. Открыл глаза и сомлел: дядя собственною своею персоной.
«— Ты, — говорит, — мерзавец, что это?
— Урок учу-с.
— Урок… Ну-ка повтори. Каким ты это Барбосом мне в уши тычешь?
— Никакого, — говорю, — Барбоса нет, а есть остров Барбадос.
Он как развернётся, так я под стол и покатился.
— Повтори, каналья!
Я сквозь слёзы опять:
— Остров Барбадос.
Он опять развернулся да с другой стороны.
—
— Помилуйте, вот в учебнике… Остров Барбадос и произрастают там гуайявы.
— Что, что?! — свету дядя не взвидел. — Какое ты, подлец, слово сказал?
— Гу-ай-я-вы… — а сам плачу.
— Ах, ты вот как… Ну, постой! — взял он меня. — Я, — говорит, — тебя к директору, пущай он при всей гимназии тебя накажет, да смертным боем, — и через весь город меня за ухо…
А было утро, ученики уже собирались в классы. Привёл он меня — рассказывает.
— Отпорите, — говорит, — ваше превосходительство, мне эту шельму при всех.
— За что?
— За остров Барбос. И за фрукт этот самый… Я даже при вас и сказать не могу, как он, негодяй, его назвал. Такая подлость!
Директор любил меня за прилежание и жалел, — видел тоже, каково моё житьё у дяденьки. Спрашивает, что случилось; я ему доложил, как было, — ну, он на дяденьку.
— Вы, — говорит, — своим невежеством у меня лучшего воспитанника портите и начальство пустяками беспокоите, — и пошёл, и пошёл.
Дядю пот прошиб. Вышел он — ни слова, только в дверях обернулся и козырем мне так:
— Прощайте, господин гимназист, желаю вам всего наилучшего!
Отсидел я классы, домой иду, думаю, что будет ещё? Душа не на месте. Калитка заперта, отворяют. Наверху, на галерейке стоит дядя.
— Ты, — кричит, — кто такой?
Я растерялся, наконец, отвечаю ему:
— Ваш племянник.
— Врёшь, ты не племянник, а мерзавец! Ну-ка, Ермил, — дворник у нас был такой, — спусти на него собачку Дружка!
А псы у нас на цепи были такие, что быка могли разорвать. Я, разумеется, в ворота. А он мне вдогонку:
— Вон, негодяй, чтоб я тебя больше не видел!
Ну, сейчас же он к нотариусу и всего по завещанию меня лишил, а через два дня офицер его один обидел, так с дядей удар случился, он и помер. Я остался на улице. Деться мне некуда было. Откуда-то у него выискались родственники. Терпеть они меня не могли раньше. Думали, что я у них дядины капиталы отнимаю. Вошёл было я к ним… Так что же: дядя-то собачкой грозился, а они в самом деле Дружка на меня спустили! Едва я в переулок выскочил.
— Ты, — кричат, — воровать к нам?»
IX
Бедному Игнашеньке пришлось плохо. Первое время он ночевал у товарищей, но нельзя же было пользоваться этим вечно, и поэтому наступил вечер, когда он, наконец, очутился один на улице, голодный, дрожа от стужи в своём гимназическом кафтанчике. Пальто осталось в доме Младенцева, и мальчику даже в этом отказали добрые родственники. «Ступай, ступай, ничего тут твоего нет! Не прохлаждайся!» Бедняга ходил, ходил и устал до смерти. В голове звон, ноги болели, в груди ныло. Лопатки так ломило, точно у него был застарелый ревматизм. Игнашенька уже начал помышлять о том, как бы теперь хорошо добежать до реки да бултыхнуться туда. И впереди, ведь, не предстояло никакого спасения. До стипендии нужно переждать несколько месяцев. Об уроках в его классе ещё нечего было и думать. Директор помочь не мог, — у самого на руках росло много детей.