Ангел Варенька
Шрифт:
Вместо скрытого и ревнивого обожания Володя настойчиво искал поводов показать отцу свою любовь и ради этого готов был отказаться от всех попыток опередить его и заставить признать себя первым. «Как ты хорошо написал это дерево со скворечником и покосившийся забор вокруг дома! У меня бы так не получилось», — говорил он, разглядывая новый этюд отца, повешенный на стену, и стараясь внушить ему, что он способен быть лишь восхищенным зрителем его картины, а уж вовсе не критиком и не судьей. Своим смирением Володя надеялся как бы растрогать и полностью расположить к себе отца, конечно же не ожидавшего такой перемены в сыне, которого он привык видеть заносчивым, насмешливым и колючим, но тот вовсе не спешил принимать сына в растроганные объятья, обрывая восторги по поводу собственной живописи скептической фразой: «А по-моему, сущая ерунда!» Эта фраза обжигала Володю, словно пощечина, и хотя он заставлял себя стерпеть обиду, отцовское пренебрежение к собственному творчеству ранило гораздо больше, чем могло бы ранить пренебрежение к творчеству самого Володи. «Почему он так сказал? Неужели хотел уличить меня в неискренности? Или ему безразлично мое отношение?» — спрашивал он себя, словно соскальзывая с ледяной горы, на которую с таким великим трудом — по шажочку — удалось забраться. От былого смирения не оставалось и следа,
При этом он дружески обнимал сына, водружал ему на плечо тяжелую руку с тикающими на запястье часами, и Володя готов был все простить, обида мгновенно улетучивалась, и он чувствовал, что снова любит отца какой-то женской любовью — любовью слабого к сильному, повелевающему, властному. В такие минуты ему даже хотелось, чтобы отец однажды воспользовался своей властью, грубо прикрикнув на него или щелкнув по носу, и тогда Володя смог бы пересилить причиненную ему боль любовью — пересилить настолько, что боль оказалась бы блаженством и радостью. Оглушенный тиканьем отцовских часов под самым ухом, Володя стерпел бы даже измену, оставлявшую право не верить в нее, как он не верил в детстве шутливой угрозе бросить его в лесу или отдать чужому дяде. Тем самым он искупал собственные измены и если раньше самолюбиво стремился привлечь к себе внимание отца, то теперь сам преследовал его восхищенным вниманием. После хвалебных восторгов отцовской живописи Володя благоговейно брал в руки камни, участливо выспрашивал их названия, дыша на отшлифованную поверхность и по запотевшему облачку вычерчивая пальцем таинственные знаки. «Как странно вообразить, что перед нами — окаменевшая жизнь, окаменевшие голоса древних, окаменевший шум моря», — говорил Володя, нарочно повторяя как свои услышанные им прежде слова отца, чтобы заставить его удивиться непроизвольному совпадению их чувств и мыслей. С тем же благоговением он рассматривал отцовские чертежи, громче всех смеялся отцовским каламбурам и аплодировал его актерским пародиям на знакомых. «Великолепно! Бис! Браво!» — кричал он, особенно польщенный тем, что среди прочих пародий отец комически изображал и собственного сына…
Когда все разошлись из-за стола, так ничего не решив и ни на чем не остановившись, Володя заперся в комнате и с облегчением почувствовал, что сможет побыть в одиночестве и еще раз обо всем подумать. Он слышал за дверью шаги и кашель матери, слышал, как она включала лампу, висевшую над кроватью, и взбивала подушки, собираясь ложиться спать. Отец ходил большими шагами около нее, пытался ей помогать и, доказывая, что он ее внимательно слушает, повторял за ней: «Да, решительно настоять… да, недопустимо… да, он просто вбил себе в голову… — Заплатив эту дань супружеской покорности, он попробовал, как всегда, пошутить: — А вот если бы ты не поддерживала моих исканий в области прокатки мелких профилей, я бы с тобой развелся?» Но мать лишь устало отмахнулась: «Оставь!» — и погасила свет.
XI
Володя сомневался в своей любви к Нине не потому, что это чувство было недостаточно сильным или с ним соперничало другое и такое же чувство — скорее напротив, он любил жену с той силой и постоянством, которые исключали любое сомнение, но при этом чувство любви не возникало в нем всякий раз заново, когда он видел Нину особенно красивой, встречающей его в новом платье или примеряющей у зеркала новое украшение, а словно бы всегда было в нем, поэтому временами он переставал различать его, и ему казалось, будто никакого чувства нет. Володя смотрел на новое платье Нины, совершенно не осознавая, что оно делает ее красивой, а глядя на новое украшение, принимал его за купленное много лет назад и совсем не удивлялся тому, как выглядела в нем жена. Ее это, конечно, обижало, и она не раз упрекала Володю в том, что он к ней равнодушен, что она превратилась для него в серую тень, ежедневно мелькающую перед глазами, и Володя начинал этому верить, хотя стоило им ненадолго расстаться, и он тотчас же снова влюблялся в Нину, тосковал, мучился, писал ей длинные письма и с нетерпением ждал ее возвращения. «Ну вот, чтобы я у тебя была, надо, чтобы меня не было», — говорила она на вокзале, когда он встречал ее с букетиком майских подснежников, купленных у метро, выхватывал из рук чемодан, ловил с подножки вагона в распахнутые объятья и набрасывался с поцелуями. Володя же не слышал этих слов или не хотел слышать, любуясь движением ее губ, словно отделенных от него звуконепроницаемым стеклом, с восторгом узнавая знакомый запах ее пальто, кожаных перчаток, убранных под вязаную шапочку волос и угадывая во всем этом ответную радость от встречи с ним.
В такие минуты Володю охватывала лихорадочная вокзальная горячка, желание куда-то спешить, бежать, мчаться — с поезда ли, на поезд — все равно, лишь бы снова чувствовать себя влюбленным и окрыленным. Они благоговейно выстаивали очередь за такси, медленно — по шажочку — продвигаясь вперед и перенося на очередные полметра чемодан, сверкавший на солнце никелевыми замками, и, когда подкатывала забрызганная грязью «Волга», забирались в прокуренную кабину, с шумом захлопывали дверцу, и, вплотную прижавшись, притиснувшись друг к другу, предавались влюбленному шепоту, пылким признаниям и восторженным заверениям. «Ты скучал?» — «А ты ждала?» — «Ты думал обо мне?» — «А ты ревновала?» Так они наперебой спрашивали друг друга, вызывая улыбку шофера, и Володя ловил себя на том, что из всего множества чувств, испытываемых им к Нине, именно это — истинное, единственное и неповторимое, и он стремился удержать его в памяти вместе с мелькавшими за окнами чугунными решетками скверов, мокрыми афишными тумбами, витринами магазинов, и ему казалось, будто отныне лишь одно это чувство — реальное и достоверное, как решетки, тумбы и витрины, — останется в нем и он никогда не будет поддаваться прежнему раздражению и неприязни к жене. Такси притормаживало у подъезда дома, шофер поднимал крышку багажника, и Володя вытаскивал старенький чемодан, вызывавший у него мгновенный прилив нежности, словно заключенная в нем тяжесть неведомым образом связывалась с Ниной, чьи платья, свитера и туфельки были аккуратно уложены под крышкой. Так они втроем — Володя, Нина и чемодан — добирались до дома, и, едва открывалась дверь,
«Для того чтобы ты у меня была, надо чтобы ты была», — произносил Володя или просто думал этими словами, передававшимися ей по таинственной незримой ниточке, которую протягивало меж ними единственное и неповторимое чувство. Несколько недель после возвращения Нины Володя жил только этим чувством, наполнявшим его изнутри и вселявшим томительное удивление, что и вовне все отвечало этому чувству — и красная клетчатая клеенка стола, на котором они завтракали, и шипевшая на сковородке яичница, и запах молотого кофе, разносившийся по квартире. Между всем этим и Володей тоже протягивалась ниточка, и стоило ему потянуть за один конец, как на другом конце тотчас же отзывался звонкий радостный колокольчик. Так продолжалось до тех пор, пока радость счастливого возникновения любви не сменялась привычным ощущением ее присутствия, и тогда Володя, уставший хмуриться и отмалчиваться, принимался искать предлоги, чтобы уехать. Куда угодно, — лишь бы избавиться от гнетущего однообразия завтраков на красной клеенке и утренней молки кофе в ручной кофейной мельнице. «Намечается командировка. В Саратов, — говорил он, как бы сомневаясь в праве произносить слова, способные вызвать у нее огорчение, и в то же время уступая необходимости воспользоваться этим правом, столь же тягостной для него, как и для нее. — Посылают всю нашу группу, и отказаться никак нельзя, потому что темы докладов заранее распланированы и, если я не поеду, придется перекраивать всю программу». Нина смотрела на него с удивлением, не понимая, зачем он приводит эти объяснения, ничего не добавляющие к тому, о чем она, безусловно, догадывается, хотя и сохраняет при этом спокойный и невозмутимый вид. «Конечно, поезжай, — отвечала она, как бы признаваясь в невольном желании задержать его дома и одновременно призывая не считаться с ее желанием и целиком посвятить себя выполнению порученного задания. — Только позвони, если соскучишься. В гостинице, наверное, будут междугородные автоматы?» — «Конечно же будут. Я тебе обязательно позвоню», — обещал Володя, благодарный жене за то, что она требует такой маленький выкуп за его свободу. «Только если соскучишься…» — повторяла она, как бы предостерегая его от выплачивания назначенной суммы слишком мелкой монетой.
Володя прощался с женой и спешил на вокзал, поглядывая на ручные часы и сверяя их с уличными, и, едва лишь подавали к платформе тяжелый состав с притушенным светом в окнах, чувствовал себя лихорадочно счастливым оттого, что он едет, что впереди — дорога и можно не мучиться вопросами, любит он или не любит, а просто отбросить эти сомнения как ненужный груз. И вот он отыскивал свой вагон, протягивал проводнице картонный билетик и, вытянувшись на верхней полке купе, укрывшись тощим одеялом и забросив за голову руки, с наслаждением думал о том, какой хороший город Саратов и как вовремя подвернулась эта командировка, в которую его послали одного, без всякой группы, — порыться в каталогах местной библиотеки, навести нужные справки в архивах, а заодно и просто побродить по улицам и почаевничать в гостиничном буфете. С этими мыслями он засыпал, проваливаясь в глубокий темный колодец, а утром нацеживал в ладони холодную воду из умывальника, вытирался жестким накрахмаленным полотенцем, рассеянно разговаривал с попутчиками и смотрел в окно, не подозревая, какую страшную пытку уготовил ему Саратов и какое чувство сиротского одиночества охватит его, когда, получив забронированный номер гостиницы, он откроет казенным ключом дверь, устало опустится в кресло и недоуменно уставится в пустой стеклянный графин с граненой пробкой. Не подозревал и не мог предвидеть, что, глядя на этот графин, ему захочется стиснуть руками голову и заскулить от жалости к самому себе, воскликнуть: «Зачем я здесь! Что мне здесь надо!» — сознавая полнейшую отчужденность от себя, и этого гостиничного номера, и кресла с потертой обивкой, и пыльной улицы за окном, и своего недавнего желания бесцельно бродить по городу, наводить справки в архивах и копаться в каталогах библиотеки, перебирая пожелтевшие карточки в длинном выдвижном ящичке и аккуратным почерком заполняя листки формуляров.
Но все случалось именно так, и, едва лишь тяжелый состав останавливался у низкого перрона и к вагонам подкатывали тележки носильщиков, Володя уже предчувствовал будущее разочарование, и Саратов казался ему унылым и скучным, и он с такой грустью вспоминал Нину, словно они расстались десять лет назад. «Почему я уехал?!» — спрашивал он себя и тотчас срывался с места, нашаривал в кармане пятнадцатикопеечную монету и бежал звонить по междугородному. «Скучаю… очень скучаю!» — кричал он в трубку, радуясь, что слышит голос жены, и панически боясь, что его разъединят и этот голос оборвется, исчезнет в глухой немоте пространства, отделяющего Москву от Саратова.
Спешно уладив все дела, связанные с командировкой, Володя на несколько дней раньше брал обратный билет и возвращался в Москву таким же счастливым и окрыленным, каким встречал ее на вокзале, выкладывал из карманов ненужные подарки, кружил жену в объятьях и вновь убеждал себя, что именно это — истинное и отныне он будет жить лишь этим отношением к Нине. «Почему так скоро вернулся?» — спрашивала она, конечно, догадываясь о причинах его возвращения, но считая нужным подчеркнуть свое недоумение, чтобы он не почувствовал себя прощенным раньше положенного срока. «Соскучился…» — отвечал он голосом человека, виноватого лишь в том, что он не сумел справиться со своим искренним порывом. «Интересно, по кому же ты соскучился?» — наивно удивлялась она, как бы отказываясь признать себя предметом, способным вызвать такое пылкое признание. «По любимой жене… по сыну», — не сдавался он. «Ах, вот как! И ты больше не сбежишь от них?!» — спрашивала она с прежней наивностью, хотя ее взгляд был внимательным и серьезным. «Никогда», — говорил Володя и понуро опускал голову, то ли раскаиваясь в том, что в прошлом уже не раз нарушал свое обещание, то ли предчувствуя, что еще не раз нарушит его в будущем…
Утром Володя наскоро выпил кофе и, ничего не говоря родителям, быстро оделся. Василий Васильевич и Анна Николаевна еще не вставали с постели и — каждый из-за своей двери — прислушивались к шагам сына. Они ждали, что Володя заглянет к ним. Им хотелось исправить то, что сгоряча было неудачно сказано во вчерашнем разговоре, и они готовились встретить сына миролюбивой улыбкой. Но Володя не заглянул, и, услышав, что он уже натягивает ботинки, Анна Николаевна с тревогой спросила:
— Володенька, ты далеко?