Аввакум
Шрифт:
И был пир на весь мир – и милостивые царские награды. Прозоровскому да Волконскому – собольи шубы, крытые золотым атласом, в двести рублей, думному дворянину – в сто пятьдесят. Каждому кубок, боярам в семь гривенок, думному дворянину – в шесть. Придача к окладу: боярам по сто рублей, думному дворянину – восемьдесят. Прирост к вотчинам: боярам на шесть тысяч ефимков, думному дворянину на пять тысяч.
А в памяти, как коготок, у всех троих сидели награды, данные Трубецкому за Украину. За новую Переяславскую раду. Шуба в триста шестьдесят рублей, кубок в десять гривенок, двести рублей к окладу да еще город Трубчевск с уездом, вотчина прародителей.
Пир шел привычным чередом, с подниманием чаш, с дарением блюд с царского стола. Место Никона занимал митрополит крутицкий Питирим, были почтены приглашением иерархи западных областей: полоцкий епископ Каллист, смоленский архиепископ Филарет. Эти тоже приехали на собор.
Улуча минуту, с бьющимся сердцем, Афанасий Лаврентьевич поднялся со своего места и вопросил царя:
– Дозволь поднести тебе, великий государь, подарок, который нельзя зреть, но который можно только слышать.
– Изволь, Афанасий Лаврентьевич! – удивился царь, и все удивились, кроме Матвеева.
– Я прочитаю виршь, сочиненную ученым монахом из Полоцка, смиренным Симеоном. Называется виршь «Любовь к подданным».
Егда за грех Давыдов Бог люди казняше Всегубительством, тогда Давыд вопияше: «Аз есмь грех сотворивый, Боже, – обратися На мя с казнию ти, сим милостив явися». Оле любве царския! Сам хочует умрети, Аки отец ли мати за любыя дети.– Какие складные речения! – изумился Алексей Михайлович. – А ну-ка, проглаголь еще раз.
Выслушал все с тем же изумлением, прикидывая, сможет ли сам этак.
– Афанасий Лаврентьевич, а другую виршь знаешь?
– Знаю, великий государь.
– Глаголь!
Лифляндский наместник вывел перед государем и боярством еще одну долгую мудреную вязь словес, впервые озадачив кремлевских слушателей поэзией:
Монаху подобает в келии сидети, Во посте молитися, нищету терпети, Искушения врагов силно побеждати И похоти плотския труды умервщляти. Аще хощет в небеси мзду вечную взяти, Нескудным богатством преобиловати…Удивил, удивил Афанасий Лаврентьевич, но и обеспокоил.
– Как называется сие? – спрашивали друг друга бояре, с нехорошей завистью поглядывая на псковского выскочку.
– Верши?
– Вершами рыбу ловят. Вирши.
– Экое слово шершавое!
– Шершавое, да царю-то понравилось!..
– Все «аще» да «оле»! Ой, наберемся от поляков да лютеров их несуразицы…
Пир был недолгим. Алексей Михайлович спешил в Хорошево, на зайцев охотиться. Туда же, тайно, позвал Ордина-Нащокина.
Вдали от бояр великий государь осмелел. Указал думному дворянину ехать послом, добывать у шведов вечный мир. Не третьим человеком в посольстве, а первым. Хованские да Прозоровские, как змеи-горынычи, взовьются, но ведь не все же дуракам государские дела вершить, пусть умные постараются. Была тут у Алексея Михайловича и тайная мысль: делом испробовать – велик ли прок от умных?
Радостные для Ордина-Нащокина дни были и для Василия Борисовича Шереметева радостны: государь внял его мольбам и разрешил приехать в Москву, в отпуск ненадолго. Шереметев бросил свой обоз, тяжелую крытую кибитку и в санках – белый лебедь с гнутым, как у ладьи, носом, с округлыми обтекаемыми боками, – цугом в шесть лошадей, мчался полями и перелесками, без устали творя молитву: «Господи, помилуй!», чтобы хоть молитвой унять в теле дрожь, а в душе – детские слезы нетерпения.
Положа голову на меховой полог, глядел, как выпархивает из-под тоненьких полозьев дорога, как вздымается над узким серебряным следом то ли ледяная взвесь, то ли парок. И одного хотел: чтоб всю его киевскую жизнь задернуло облаком – и Софию святодревнюю, и Днепр широкий, и всех этих хохлов, бритые подбородки, висячие усы, молодецкие объятия, улыбки шире тещиных ворот, всех этих развеселых друзей с черной бездной в зрачках.
Господи, сколько гонору в этих позах, пузах. Каждый норовит сказать пышно, а то, что за словами одна только пустота, – кого это тревожит? Речи о древностях, о родине, а у гусенка Хмельницкого – украинского один только утиный нос. Одет поляком, мысли – латинянина.
Устал Василий Борисович от Киева. С хохлами хитри денно и нощно, как сами они хитрят, не ведая иного способа существования. Только в песнях своих и дают себе роздых от хитрости. Оттого и поют сладко, ласково, и если плачут без лжи, так тоже в песнях.
Полусотня охраны скакала впереди, но вот пятидесятник Прон поотстал и наметом скачет сбоку санок, словно бы для того, чтобы обозреть, нет ли какой опасности позади. Коли воевода не велит прикрывать его милость сзади, то с такой ревизией должен смириться. Василий Борисович, однако, понимает, отчего это Прон вспомнил о тылах.
– В первом же большом селе – привал!
Село оказалось за бугром, а в нем – три харчевни. Василий Борисович остановился в той, что была ближе к Москве. Подметая собольей шубой земляной пол, прошел к иконам, перекрестился. Скинул шубу, сел за стол.
– У нас щи да каша да вино! – пролепетал перепуганный хозяин.
– Неси кашу, – позволил боярин.
Пшенная, золотая, с коричневой корочкой по краям горшка, каша на вид была такая вкусная, такая теплая, что Василий Борисович передумал:
– Подавай-ка сначала щи, а к щам чару.
Щи у хозяина оказались красные от свеклы, перченые, мясо в меру разваренное, капуста хрусткая, только-только схваченная кипятком. Даже морковь в щах была вкусной, поджаренная на сковороде и уж потом только опущенная в щи.
– Ты из малороссов? – спросил Василий Борисович хозяина.
– Ни! Я – кацап.
– Русский, что ли?
– Русский.
– Твое варево не хуже, чем у малороссов.
– Да у нас все так варят. Еда – третья радость. Невкусно варить – только Бога гневить.