Аввакум
Шрифт:
– Петрович, зачем совершаем грех? Зачем просим Господа о немыслимом? Ты уж совсем сравнил себя с Христом!
– Марковна, не един Бог, но и праведные люди творили чудеса Божьей милостью. Ежели мне этого не дано по грехам моим, так ведь не себе прошу – невинному младенцу…
И запел сто второй псалом, и Марковна подпевала:
– «Благослови, душа моя, Господа, и вся внутренность моя – святое имя Его.
Благослови, душа моя, Господа, и не забывай всех благодеяний Его.
Он прощает все беззакония твои, исцеляет все недуги твои; избавляет от могилы жизнь
Дни человека как трава; как цвет полевой, так он цветет. Пройдет над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнает его…»
Крестили младенца, а наутро погнали всех баб и детей на реку, на работу. Брел протопоп Аввакум с семейством берегом, траву по дороге искали, корешки. Аввакума шатает из стороны в сторону, Марковна бредет за ним – падает. Да и закричала, как галка:
– Батька! Не дышит младенец!
А он и впрямь не дышит.
Идти нет сил, нести нет сил, могилу копать нечем, кнуты свистят. Положили младенца на песочек, у воды.
На другой день возвращались – нет младенца, унесла река.
Узнавши про беду протопопа, Евдокия Кирилловна прислала узел с пирогами да кусок вяленого мяса.
Послал Бог еду, когда Ему угодно было.
Сели в землянке помянуть младенца, вдруг шум, вопль… Зырян и его подручные, стегая кнутами, пригнали Сватеныша, Шамандрухина, а с ними еще семерых. Не вынесли голода – лошадь ночью зарезали, наелись, а там хоть трава не расти.
На казнь согнали весь отряд, всех казаков, всех женщин, детей, всех аманатов. Всякого видели Пашкова, но такого – впервой.
Пожиратели лошади, совершенно голые, были привязаны к столбам. Афанасий Филиппович начал со Сватеныша, подошел, поглядел ему в глаза да зубами в щеку, как собака, порвал, и каждого, каждого зубами до крови. Потом всем девятерым бороды сжег. А в третий раз обходя, бил обухом топора по ребрам. Натешился сам, дал Зыряну и его ребятам повеселиться. По сотне ударов кнута отсчитали каждому. Живых ли, мертвых ли отнесли в тюрьму. Всего два дома стояло в Нерчинске: хоромы воеводы с окнами да тюремная башня без окон.
Зверя в Афанасии Филипповиче было больше, чем человека. Человек лютовал, чтоб запугать подвластный народ, зверь терзал жертвы, пьяный от своего же зверства.
Девятеро еще не околели, а к воеводе прибежал совсем еще молодой казак, сам, с поклонами, напросился на мучения:
– Афанасий Филиппович! Коли не пускаешь нас еды себе добыть, так дай хлеба, дай рыбы, хоть чего-нибудь дай! В глазах от голода темно.
– Ах, темно! – взвился, как змей, воевода.
Вместо еды попотчевали казака кнутом. А тут еще одного волокут, посмел вслух закричать: «Смерть краше, чем жизнь под Пашковым!» И этому кнута. Обоих раздели, оттащили к болотцу, привязали к деревьям, гнусу на съедение. Молодой сам умер, а того, кому смерть показалась краше жизни под Пашковым, Зырян палкой забил.
И бревна тяни, и могилы только успевай копать! Вроде бы из страха торопились Нерчинск строить, да ведал ли страх Афанасий Филиппович? За тысячи верст от родины, посреди суровой враждебной стороны своими руками изничтожил свое же войско! Да еще и смеялся:
– Жрунов меньше!
А всего и дал – мешок солода на десять человек. Дал весной, а работай весь год. Съевших лошадь всех до смерти довел. Матюшку Зыряна и его подручных мясом кормил, а работникам отдавал шкуры, головы да ноги. Уже и вербы не позволял надрать, отошел от реки – бегут приставы, кнутами хлещут, палками по голове лупят. Иной казак рухнет – и нет его на этом свете. С убийц спроса у Пашкова не было.
В самый-то разбой принесло в Нерчинск пятидесятника Ивана Елисеева с десятью казаками. Приехали с грамотой: Бог дал великому государю государыню, царевну, великую княжну Софью Алексеевну.
Въехал царев гонец за нерчинский тын, а на деревьях два казака висят.
– За что вздернули? – спросил Елисеев у обступивших его казаков.
Никто объяснить не может.
– За что? – спросил у Пашкова.
– Шут их знает, – отмахнулся воевода, – чего-то поперек то ли сделали, то ли сказали.
– И за это казнь? Повешенье?
– Попустишь злодеев – самого убьют, а мне острог надо ставить, от богдойских князей оборону держать.
Иван Елисеев смолчал, хотел восвояси убраться, а Пашков смотрит на него синими глазами и улыбается.
– Нет тебе обратной дороги, пятидесятник. Со мной оставайся, Ты такого про нашу жизнь наврешь – все подумают, что я и есть таков. Людей у меня убыло. Не пущу.
С толмачом на лодке бежал Елисеев от безумного воеводы. Недалеко ушел. Пашков настиг беглецов, привязал к скамейке, дно у лодки вышиб, и – прощай, пятидесятник, прощай, толмач! С рыбами ступайте толковать.
Кому смерть от Пашкова, а кому жизнь. Агриппина, помня колоб Феклы Симеоновны, все слонялась возле воеводского дома… Да и выходила всей семье спасенье. Воеводиха у кур из корыта выгребла мякину с прогорклым зерном, с полмешка набралось. Сунула Агриппине, а сама озирается:
– Беги! Пока мой не увидел.
А тут и протопоп разжился: ворону дохлую в воде нашел, сунул за пазуху, терпел весь день, а ночью домой принес. Ночью варили, ночью ели. Ах, как сладко сытым ко сну отходить! Человеком себя вспомнишь.
Для Даур царевна Софья Алексеевна еще не родилась, еще Богдан Хмельницкий под бунчуком с булавой сидел, а в Москве да в Киеве клубился морок иных времен: без Никона, без пана гетмана Богдана и даже без Выговского.
Великий государь Алексей Михайлович, вчера ужаснувшийся потере конницы, снова был покоен, хозяйственен, уповал на Бога, и Бог ему давал.
Предстояло приятное торжество: наградить царским застольем государственных мужей, потрудившихся на западной границе. Боярина князя Ивана Семеновича Прозоровского, боярина князя Федора Федоровича Волконского и думного дворянина Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина. Удачливым послам полагалась и денежная награда: по шести тысяч ефимков – боярам, пять тысяч – думному дворянину. Алексей Михайлович награждать любил, но всякий раз нервничал: есть ли чего давать? Шел казну глядеть.