Аввакум
Шрифт:
– А Матвей остался, – сказал Василий Петрович.
– «…Остался в отводе и сорвал немецких людей. Да навстречу иные пришли роты, и Матвей напустил и на тех с небольшими людьми…»
– С небольшими людьми, – повторил Василий Петрович.
– «Да лошадь повалилась, так его и взяли, а людей наших всяких чинов 51 человек, да ранено 35 человек. И то благодаря Бога, что от трех тысяч столько побито. А то все целы, потому что побежали, а сами плачут, что так грех учинился».
– Сами плачут, – сказал Василий Петрович, – а я по Матвею плачу…
Его глаза были полны слез, и Афанасий Лаврентьевич отложил письмо.
– У тебя и другой сын хороший.
– Ты читай, читай, – попросил Шереметев.
– «И мы людей полторы тысячи прибавили к тем трем тысячам, и воеводу послали Хованского таратуя, да из Полоцка князь Осипа, да с ним конных три, да солдат две тысячи, да Пронскому князь Ивану со всеми конными и пешими с двумя тысячами велели стать в Друе, для помочи, и велел каждому, прося у Бога милости, промышлять над ратными людьми немецкими. А с кем бой был и тех немец всего было две тысячи, наших и больше было, да так грех пришел. А о Матвее не тужи, будет здоров, вперед ему к чести, радуйся, что люди целы, а Матвей будет по-прежнему. А по том здравствуй, и не унывай, и нас не забывай».
– Не знал государь, что Матвея взяли почти уж до смерти убитого. Не взяли бы, коли бы не убили. – И, забирая письмо, вдруг сказал весело, с озорством в глазах: – Тебе-то от таратуя, слух идет, крепко достается, от Хованского-то? Все ведь знают, что дурак. Такого дурака на Матвеево место поставили. Не нашлось для Пскова умного.
Застолье стало мешать разговору, и Шереметев увел гостя в свою деловую комнату. Здесь был стол, большой медный глобус, доспехи на стене, книги на лавках и в открытом сундуке. Афанасий Лаврентьевич понимал: Шереметеву хочется узнать из первых рук историю его соперничества с Хованским. Сам государь распутывал клубок обид и вражды, от которых внакладе оставалось царство. Охаивать за глаза Хованского неприлично, а не ответить на вопрос или уйти от ответа дружески расположенному вельможе тоже было никак нельзя.
– Из-за пустого все затеялось, – признался Афанасий Лаврентьевич. – Мы с князем Иваном Семеновичем Прозоровским торопились призвать полки в Сыренск, чтоб государственный советник Густав Белке да эстляндский генерал-губернатор Бент-Горн стали сговорчивее. Хованский же известный упрямец. Каюсь, смалодушничал, написал в Гдов полковнику, мимо Хованского, чтоб поспешил прийти в Сыренск. Хованский узнал о моем письме – и на дыбы. Не отпустил полка. Мы жалуемся на Хованского, Хованский – на нас, а дело наше посольское все хуже и хуже. Вот великий государь и прикрикнул. Велел мириться. Мы и помирились. Хованский привел в Гдов сорок тысяч войска, шведы стали как шелковые, согласились признать за государем Царевичев-Дмитриев, Мариенбург, который я у них отобрал, Анзель, который взял Матвей Васильевич, Юрьев, Сыренск, Ям-на-Нарове, Динабург, Лютин, Мариенгауз. Получили в придачу часть Финского залива, гавани на Двине. Правда, всего на три года. Но тут уж как Господь Бог пошлет.
Афанасий Лаврентьевич рассказывал весело, скоро, а дело было тягучее. Царь посылал тайного дьяка уговаривать Ордина-Нащокина мириться с Хованским непременно. Царь знал: князь Иван Андреевич и впрямь хотел убить Афанасия Лаврентьевича, когда тот молился в Печорском монастыре, но толковал дело иначе. Хованский-де велел слугам схватить и держать Афанасия Лаврентьевича из-за того, что он приехал из мест, пораженных чумой.
Другой посланник царя уговаривал Хованского: «Афанасий хоть и меньше тебя, князя, отчеством, но государю служит от всего сердца, и царь его жалует милостью. Помни: тебя, князя Ивана, взыскал и выбрал на большую должность псковского воеводы великий государь, а то тебя всяк называл дураком, и тебе своею службою возноситься не надобно. Хвалишься ты много, а кто на похвальбе ходит, всегда посрамлен бывает. Не помиришься, будешь теснить Афанасия, тогда и твоему роду быть разорену».
Урезонивали и Прозоровского с Волконским. Всех государь помирил, себе на радость и прибыток. Не чаял получить ни земель, ни городов, согласен был на убытки казне, лишь бы не воевать со шведами.
– Я рад и за тебя и за государя, – сказал Шереметев. – Никон вон чего натворил своими советами. Война войну погоняет. Никону бы на тройке скакать, а он патриаршествовал. Сам Господь, видно, свел его со святого престола. Мы, бояре сереброголовые, тоже для советов не больно годимся… Иное время на дворе. Да и мало нас осталось. Борис Иванович, как зима на порог, – хворает, брат его Глеб – в Казань едет на воеводство. Государю ученые люди надобны.
Василий Петрович взял со стола книгу, открыл заложенное место.
– «Полагаю же, что всякий имеющий ум признает первым для нас благом ученость… В науках мы заимствовали исследования и умозрения, но отринули все то, что ведет к демонам, к заблуждению и во глубину погибели… Посему не должно унижать ученость, как рассуждают о сем некоторые, а, напротив того, надобно признать глупцами и невеждами тех, которые, держась такого мнения, желали бы всех видеть подобными себе, чтобы… избежать обличения в невежестве». Так говорит великий отец и учитель церкви святой Григорий Богослов.
– Грешен, не читал! – посокрушался Афанасий Лаврентьевич, бережно беря книгу и ласково переворачивая листы. – Мало нынче приходится читать. Скачу, людей гоню, одних спасаю, на других иду с ружьями, с саблями… А когда опамятуюсь – тьма перед глазами. Думаю о Боге, о свете, а вижу бездну. Непознаваем Бог, ибо он выше всего и над всем. Умом и наукой его не познать, а чтобы познать, есть один путь смиренного неведенья… Вот так помучусь-помучусь и отступлю… Молиться надобно, молиться и плакать.
– Неведеньем к Непознаваемому? – задумался Шереметев. – Гораздо умен ты, Афанасий Лаврентьевич! Мне такое и в ум не пришло… Про неведенье, впрочем, душой догадывался. Согрешил я, было дело, перед попом Аввакумом, он еще попом был тогда, сибирский страдалец. Ревнуя о Боге, побил он скоморохов, медведей у них отнял и в лес отпустил… В речку я его тогда приказал бросить, в Волгу. И не столько осерчал за скоморохов, сколько за Матвея моего. Матвей бороду и усы брил. По молодости. Я говорю Аввакуму: «Благослови сына!» А он – ни в какую! Да еще и вскипел: «Бритобрадец! Блудолюбивый образ!» Не благословил… А благословил бы, может, и миновала бы Матвея его злая доля. Не посмеялся бы я, всесильный воевода, над человеком, у которого всего оружия – крест в руке да Бог в уме, все иначе было бы. Вот я о чем теперь думаю. И плачу. И о другом, о многом… каюсь и плачу.
В Москве о Боге любят говорить, но еще более – о причастных к Богу.
Воротился Афанасий Лаврентьевич от Шереметева, а его ждут. Боярин Никита Зюзин пожаловал, вот уже два часа сидит в прихожей.
Нащокин смутился:
– Помилуй, Никита Алексеевич, не ведал, что у меня гость!
– Это званый тяжел, незваный легок.
– Честь да место, Никита Алексеевич! Господь над нами – садись под святые.
Осанка и дородство Зюзина были боярскими, а глаза искательные, как у приживалы.