Аввакум
Шрифт:
– Отчего же не сократить? – отвечал Борис Иванович. – Погнать бездельников всегда хорошо. Но сам я в сорок шестом приказных не стал сокращать, сократил им оклады на четверть. При государе Михаиле Федоровиче, царство ему небесное, было сорок четыре приказа, а когда ты поставил меня к делам – еще пять приказов пришлось открыть. Приказных людей в мое правление стало уж не семьсот семьдесят, а восемьсот восемьдесят шесть, но платил я им не 6695 рублей, а 5293 рубля.
– Ты такие цифры помнишь?! – ахнул государь.
– Помню, Алеша… Потому ты и поставил меня к делам, что все-то я помнил. Меня и на всех хватало, и еще на пять приказов, в которых я судьей был.
–
– А при мне их было 782! Нет, великий государь, сокращая приказных людей, больших денег не найдешь. Надо медную монету изымать и переходить снова на серебро.
– Знаю, что надо бы, но где взять серебра? Медные тоже берут. Да уж больно много порченых денег развелось! И воровских денег много, и сами порчу развели, начеканили легких ефимков и прочих, и от тех легких денег всяк отворачивается. Сочинил я вчера грамоту, строго-настрого указал: пусть в Москве торговые люди за всякие продажные товары, у всяких чинов и у всех людей берут медные деньги, хоть добрые, хоть плохие, опричь, конечно, воровских, чтоб никакой смуты в торговле не было. А торговые люди те бы взятые ими плохие деньги приносили бы в Приказ большой казны. Обмен приказал делать без задержанья и чтоб никому никакой волокиты в том не было.
– Нужный указ, – согласился Борис Иванович. – А я вот еще о чем думаю, великий государь. Урожай нынче плохой был, и нынче снегу падает мало. Надо просить купцов, дворян, бояр, чтоб прекратили курить вино. На деланье вина хлеба много уходит. Если на следующий год будет неурожай, хлеб не только на медные, но и на золотые не укупишь.
Государь призадумался, и тут-то и пожаловали дьяк Тайного приказа с посланцем Ордина-Нащокина.
– Ах, от Афанасия Лаврентьевича! – не скрыл радости государь и тотчас несколько сконфузился перед Борисом Ивановичем: как бы Борис Иванович не заревновал. Слушал доклад посланца слегка рассеянно.
Воин не знал, все ли можно говорить при Морозове, и от Морозова кровь у него и впрямь попримерзла, язык к нёбу прилипал, как прилипает в стужу к железу. Однако про Ивангород сказал.
– Как нам без Ивангорода? – огорчился государь. – Нет-нет! Пускай уж Афанасий Лаврентьевич постарается. И мир добудет, и город, а денег на то, чтоб послы королевские были сговорчивей, получи в Приказе сбора немецких кормов. Я знаю, там есть деньги. Так и скажи отцу. Царь велит и просит стараться. Все вы старайтесь, ради Бога!
Царь был похож на каравай хлеба.
От него и свет шел хлебный, и запах. Воин вышел из комнаты, заветной для всякого жителя царства, с непонятной, но жестокой обидой. Словно бы ни на чем, но обманули.
Отправился за деньгами в Приказ немецких кормовых денег.
– Тебе так много?! – изумился подьячий в бабьем шерстяном платке тюрбаном.
Это был Втор Каверза. Он очухался и всплыл, как всплывает непотопляемое… Голова вот только мерзла.
– Тебе так много! – снова запричитал Втор Каверза, словно от себя отрезал.
– Это не мне, – сказал Воин.
– Без судьи приказа таких денег дать не смею.
– Но сие есть повеление царя.
– Царь указывает, а без денег наш приказ останется. Приходи завтра.
Три дня гонял Втор Каверза Воина Ордина-Нащокина. Сам же и не выдержал:
– Дай ты мне, Бога ради, рубликов… десять – и получишь денежки сей же миг.
– Десяти грошей не дам. Я не за своим хожу, за царским и ради царя.
Втор плакал, отсчитывая монеты. Одну локтем смахнул-таки себе на колени. И этот… поляк русский, невежа, кошачьи глаза вытаращил, нагнулся и снял с коленки ефимочек ненаглядный. Только Втор Каверза не промах – выдал треть суммы. Пришлось Воину Афанасьевичу идти к Федору Михайловичу Ртищеву. У него хранил Ордин-Нащокин деньги, собранные в Лифляндии для нужд нежданных и необходимых. Ртищев выдал Воину половину так трудно собранной и так твердо сбереженной казны. Без запиночки – выдал. Знал: на пустое лифляндский наместник денег требовать не станет.
Ликовал Воин.
Да ни лучика того ликования не выступило у него на ясном челе. То ликование мерцало в ночных сердцебиениях, как мерцают змеиные кольца под черным корневищем. Так Воин сам думал о своей радости.
Афанасий Лаврентьевич отдыхал впервые за много натужных дней и месяцев. Забыл, когда о себе молился, все о царе, о государстве, о народе. Но выпал вдруг такой день – пробудился с легким сердцем, с незанятой головой, захотелось полежать, поблаженствовать. Он и полежал, чувствуя, что тело его такое же, как в двадцать лет, сильное, послушное, не испорченное жиром или какой-либо дряблостью. Поднявшись, не стал бить поклонов, не стал и молиться, испрашивая у Господа покоя множеству людей, коих никогда не только не узнает по имени, но даже издали не увидит. Перекрестился, прочитал «Отче наш», пошел умываться, причесал гребнем волосы. Не будучи голоден, сел у окна, взял книгу, на которую все времени не хватало. Это был список книги Григория Богослова «Слово о мире, говоренное в присутствии отца после предшествовавшего молчания, по случаю воссоединения монашествующих».
«Я не менее всякого другого, – читал Афанасий Лаврентьевич, – знал время говорить и молчать. Посему онемех и смирихся, когда вблизи меня не стало ничего доброго, как будто облако набегало на сердце мое и сокрыло луч слова».
Сам поток речи святого учителя втягивал в себя, как в золотоструйный поток, светил, высвечивая темное, и темное это от света растворялось.
«Люди, почитающие для себя наслаждением не иметь никаких наслаждений, смиряющиеся ради небесного царства, не имеющие ничего в мире и стоящие выше мира, живущие во плоти как бы вне плоти, которых часть – Господь, нищие ради царствия, и нищетою царствующие. Вот что своим присутствием веселило меня, составляя мое богатство, мое лучшее утешение…»
Афанасий Лаврентьевич поймал себя на том, что об этомон думает постоянно… Всякое раздражение, всякая помеха совершить большое, доброе, государственно значимое дело кончается в нем капризной мыслью все оставить и уйти в монастырь. Но сам-то ведь знал: не к монастырю стремят его тайные помыслы и воля – в Московский Кремль, честным и благородным правлением исправить зло, укоренившееся среди властей. Тем и послужить Богу.
Отложив книгу, Афанасий Лаврентьевич отправился погулять.
Февраль взбил снега, как перину. Мир стал мягче, уютней. Резкие краски января расплывались. Березовые веточки в голубом небе уже праздновали весну. В ветвях, просыпая серебро инея, суетились звенящеголосые синицы.
Афанасий Лаврентьевич, поскрипывая снегом, шел тропою, ведущей к реке. Он любил постоять над белым простором, в этом зимнем свету, когда даже воздух блистает ледяными иглами.
Вдруг показалось: кто-то идет след в след, стараясь совмещать скрипы шагов. Похолодел от нежданного, неведомого ранее ужаса, но голову повернул медленно, презирая страх. Это был Сильвестр.