Аввакум
Шрифт:
Алексей Михайлович прикрыл глаза, вызывая в себе образ Воина. Вспомнил! Сей красивый молодец, когда был в этой комнате, порывался что-то сказать, а выслушать его было недосуг. Поспешил рассердить себя:
«Это если каждый, кого царь не выслушал, кинется бежать к ворогам, быть ли правде? Быть ли земле Русской? Бежал молодец ради польских бесстыдных съездов, где дев, как на базар, свозят, ради того, чтоб у короля на глазах быть».
– Моих глаз ему мало!
И ни к селу ни к городу подумал о ненаглядной Марии Ильиничне: не за глаза брал, а поглядев в ее глазки, на губки ее розовые, на бровки шелковые, на щечки белые. Нахмурился. Как бы там ни было, а дело совершилось ахти плачевное.
«И мы, великий государь, и сами по тебе, верном своем рабе, поскорбели приключившейся ради на тя сея горькие болезни и злого оружия, прошедшего душу и тело твое…»
Жалко было Афанасия
«Ей, велика скорбь и туга воистинно! Еще же скорбим и о сожительнице твоей… приемшую горькую полынь тую в утробе своей, и зело оскорбляемся двойного и неутешного ее плача: первого ее плача не имущи тебя Богом данного и истинна супруга своего пред очима своими всегда. Второго плача ее о восхищении и разлучении от лютого и яростного зверя единоутробного птенца своего, напрасно отторгнутого от утробы ее. О злое сие насилие от темного зверя попущением Божиим, а ваших грех ради! Воистинно зело велик и неутешен плач, кроме Божия надеяния, обоим вам, супругу с супружницею, лишившихся такого наследника и единоутробного от недр своих, еще же утешителя и водителя старости и угодителя честной вашей седине и по отшествии вашем в вечные благие памятотворителя доброго».
Алексей Михайлович перечитал написанное.
– Боже, как чувствительно! – отирал он навернувшиеся нежданные слезы. – Не отпущу я тебя со службы, добрая ты душа, Афанасий Лаврентьевич! Дважды врагов моих не порадую.
«Бьешь нам челом, чтоб тебя переменить: и ты от которого обычая такое челобитие предлагаешь? Мне, что от безмерные печали. Обесчестен ли бысть? Но к славе, яже ради терпения на небесах лежащей, взирай. Отщетен ли бысть? Но взирай богатство небесное и сокровище, еже скрыл еси себе ради благих дел. Отпал ли еси отечества? Но имаши отечество на небесах – Иеросалим. Чадо ли отложил еси? Но ангелы имаши, с ними же ликоствуеши у престола Божия и возвеселишися вечным веселием. Не люто бо есть пасти, люто бо есть падши не востати: так и тебе подобает от падения своего перед Богом, что до конца впал в печаль, востати борзо и стати крепко, и уповати, и дерзати и на Его приключившееся действо крепко и на свою безмерную печаль дерзостно, безо всякого сомнительства. Воистинно Бог с тобою есть и будет во веки и на веки. Сию печаль той да обратит вам в радость и утешит вас вскоре».
И опять осердился на Милославского:
– Прибежал с цидулкой! Будто честному человеку бесчестье его родни простить нельзя? Все можно простить! Господь Бог сколько раз евреев прощал, а уж творили непотребства и кощунства премерзостные, напрямую сатане поклонялись!
«А что будто и впрямь сын твой изменил, – писал Алексей Михайлович, вырисовывая каждую буковку, чтоб поспешностью, нечаянным словом не испортить всего послания, – и мы, великий государь, его измену поставили ни во что…»
– Ни во что, Илья Данилович! Ни во что, дурак Хованский!
«…И конечно ведаем, что кроме твоея воли сотворил и тебе злую печаль, а себе вечное поползновение учинил. И будет тебе, верному рабу Христову и нашему, сына твоего дурость ставить в ведомство и в соглашение твое ему. И он, простец, и у нас, великого государя, тайно был, и не по одно время и о многих делах с ним к тебе приказывали, а такова просто умышленного яда под языком его не ведали. А тому мы, великий государь, не подивляемся, что сын твой сплутал: знатно то, что с малодушия то учинил. Он человек молодой, хощет создания владычня и творения руку его видеть на сем свете, якоже и птице летает семо и овамо и, полетав довольно, паки ко гнезду своему прилетает: так и сын ваш вспомянет гнездо свое телесное, наипаче же душевное привязание от Святого Духа во святой купели, и к вам вскоре возвратится».
Алексей Михайлович поднял глаза на икону Спаса, перекрестился.
– Господи, так ли царю подобает поступать? Вернется из бегов сей сукин сын – не накажу. Хулы, гнева ни себе не позволю, ни воеводе, ни дьяку. Добрая учеба – крепче тюрьмы. Пусть поужасается перед тою добротою нашей и Твоей, Господи!
Заканчивал послание размышлением:
«И тебе, верному рабу Божию и нашему, государеву, видя к себе Божию милость и нашу государскую отеческую премногую милость, и, отложа тое печаль, Божие и наше государево дело совершать, смотря по тамошнему делу; а нашего государского не токмо гневу на тебя к ведомости плутости сына твоего, и слова нет. А мира сего тленного и вихров, исходящих от злых человек, не перенять, потому что во всем свете рассеяни быша, точию бо человеку душою пред Богом не погрешишь, а вихри злые, от человек нашедшие, кроме воли Божией что могут учинити? Упование нам Бог, а прибежище
Написавши послание, государь кликнул из Тайной своей канцелярии умницу Юрия Никифорова.
– Отвезешь мое письмо думному дворянину Ордину-Нащокину. Говори утешительно, ласково, но с лица Афанасия Лаврентьевича глаз не своди, береги его. А распознать тебе вот что надобно: каков он к сыну? Пусть всячески промышляет, дает пять и шесть тысяч и все десять, лишь бы поймать Воина и привести. А ежели нельзя его поймать, пусть Афанасий через надежных тайных людей изведет его там до смерти. – Перекрестился, посмотрел на Никифорова отсутствующим взглядом. – О небытии на белом свете сына говорить Афанасию не прежде, как выслушавши отца. А в конце скажешь: «Тебе, думному дворянину, больше этой беды вперед уже не будет, больше этой беды на свете не бывает. Уповай на всемилостивого Бога, на государские праведные щедроты и на свою нелицемерную правду, службу и раденье великому государю. Да помилует нас всех Бог!»
Встречал Никифорова Ордин-Нащокин будто каменный, но как прочитал царское письмо – расплакался.
Сказал подьячему Тайного приказа, будто на исповеди:
– Печали у меня о сыне нет. Не жаль мне Воина Афанасьевича. Жаль дела. О поимке сына промышлять да еще за него давать – больно чести много! За неправду он сам собой пропадет, сгинет, убит будет судом Божиим.
От посольского же дела Афанасий Лаврентьевич настойчиво просил у государя отставки.
«Бьет челом бедный и беззаступный холоп твой Афонька Нащокин. Моя службишка Богу и тебе, великому государю, известна. За твое государево дело, не страшась никого, я со многими остудился, и за то на меня на Москве от твоих думных людей доклады с посяганьем и из городов отписки со многими неправдами, и тем разрушаются твои, государевы дела, которые указано мне в Лифляндии делать… Службишка моя до конца всеми ненавидима. Милосердный государь, вели меня от посольства шведского отставить, чтоб тебе от многих людей докуки не было, чтоб не было злых переговоров и разрушения твоему делу из ненависти ко мне… – И после обычных своих подобных сетований переходил к советам на будущее. – С польским королем надобно мириться в меру, чтобы поляки не искали потом первого случая отомстить. Взять Полоцк да Витебск! А если заупрямятся, то и этих городов не надобно: прибыли от них никакой нет, а убытки большие. Надобно будет беспрестанно помогать всякою казною да держать в них войско. – В дружбе с Польшей видел Афанасий Лаврентьевич вечный мир, а прибыль чаял от морской торговли. На том и настаивал. – Другое дело Лифляндская земля: от нее русским городам Новгороду и Пскову великая помощь будет хлебом. А из Полоцка и Витебска Двиною-рекою которые товары будут ходить, и с них пошлина в лифляндских городах будет большая, жалованными грамотами и льготами отговариваться не станут. А если с польским королем мир заключен будет ему обидный, то он крепок не будет, потому что Польша и Литва не за морем, причин к войне сорок найдется».
Года на два исчез Ордин-Нащокин после своей отставки, воеводствовал со смирением в лифляндских городах.
Сын его Воин не пропал, не сгинул.
Его через некоторое время привезли к отцу под отцовский надзор. При отце и службы служил. А когда Афанасий Лаврентьевич ушел от дел, Воин Афанасьевич воеводствовал в Галиче. Выше стольника, однако, не поднялся.
Савва, покинув Соловки, отправился в деревню Рыженькую, на родину своей Енафы. Добрался он до Рыженькой весной. И послал ему Бог встретить старика Малаха, отца Енафы, в поле. Малах шел с сетевом, рожь сеял. Савва чуть не кинулся к нему, да только ноги сами собой к земле пристыли. Будь Енафа в Рыженькой, она бы тоже была в поле. А что, как Малах спросит, где его дочь, где его внук? Что ответить? На дне студеного моря.
Малах, приметив путника, руку к глазам приставил. Савва согнулся от страха, просеменил по дороге мимо старика, глаз от земли не поднимая. Даже обернуться смелости не хватило.
Рыженькую обошел околицей, бежал от сего заветного места без оглядки.
В поисках куска хлеба забрел Савва на Калужскую землю. На железных заводах работал. Тоска по Енафе, наважденье, что она жива, истончилось в нем. Пошел было в Москву поискать Лазорева, да в Серпухове попал в облаву: беглых вылавливали. Сказать правду, кто он и откуда, не посмел. Заподозрили в нем вора и татя, присоединили к колодникам, которых гнали из Великого Новгорода. Царь указал всех прихожан, которые впали в ересь и до пятидесяти лет не исповедались, переписать, переловить и прислать в Москву, в Монастырский приказ к окольничему Стрешневу. Подобных еретиков набралось чуть не с две сотни. Савва оказался в их числе.