Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Вдруг сзади послышался какой-то топот. Что это была опасность, поняли все и, оглянувшись, увидели позади, совсем неподалеку, гурьбу мальчишек. Они не услышали их раньше, потому что все внимание было направлено на велосипедиста. Мальчишек было человек десять, все одинаково одеты в коричнево-серые шорты и курточки, с маленькими кинжальчиками на поясах. Это были юнгфольковцы [12] . Они бежали, уже изрядно запыхавшись, растянувшись вереницей, — впереди постарше, лет по четырнадцати, дальше — помоложе, за ними — совсем маленькие. «Юнгштурмисты, — подумал Иван. — Вцепятся, как щенки». Иван был спокоен тем тяжелым спокойствием, когда все чувства заострены до предела и направлены на одно — не ошибиться! Вся сила собрана воедино, а мозг работал напряженно, взвешивая все, выискивая единственно правильное: не ошибиться! То спокойствие, та сила накапливалась где-то под сердцем, он даже чувствовал ее тяжелую холодность, его самого начинало морозить, это состояние побуждало к самым решительным, но не паническим действиям.
12
«Юнгфольк» —
Строй, который вел Иван, сбился с ноги. Это был момент равновесия, равновесия перед катастрофой, подобной тому, как замирает на мгновение сдвинутая глыба, чтобы в следующее мгновение сорваться и сокрушить все на своем пути. Беглецы уже поднимались на насыпь. А тот, в сером костюме, оставив велосипед возле рельсов, побежал к будке. Из будки вышел сторож, маленький старичок в форменном картузике, они заговорили, поглядывая в сторону пленных.
— Будем отбиваться, — сказал Иван. — Уже наступает ночь. Пробьемся вон туда, к лесочку.
Яхно нагнулся и поднял с дороги увесистый камень. Борисов искал что-нибудь себе.
Юнгфольковцы окружили их полукругом, шли по пятам… Румянощекие мальчики с серыми, голубыми глазами, в которых поблескивала хищность. Но еще не нападали, выжидая какого-то момента или знака вожака, молодого верзилы с двумя красными нашивками на рукаве куртки. Это походило на то, как окружает табун ослабевших оленей стая волчат.
Стояла хищная, напряженная тишина. Стучали ботинки, хекали, хватали воздух рты. И вдруг на загнанных, обессиленных людей свалилось еще что-то — пугающее, тяжелое, непостижимое. То был не то грохот, не то гул, он возник внезапно и летел шквально, подминая под себя пространство. Для беглецов в этой стороне, в этом краю каждый звук — только опасность, только новая угроза. И они восприняли его как угрозу, не сразу распознав, что это такое.
Грохот был последней каплей, которая добила Суслу. Он вдруг сорвался и побежал через переезд.
— Стой, остановись — это поезд, — крикнул Иван, разгадав, что это за грохот. Но Сусла бежал не оглядываясь.
— Назад! — снова крикнул Иван, однако Сусла не остановился. Иван успел еще увидеть, как за Суслой побежали велосипедист и сторож, а дальше все бешено завертелось. Визг-вой юнгфольковцев, грохот поезда и надо всем высокий, сильный голос Яхна:
— На поезд, прыгаем на поезд!
Видимо, юнгфольковцы догадались, что беглецы попытаются цепляться за вагоны, и бросились оттирать их от полотна. Они наседали, как волчата, цеплялись за руки, плечи, пытались сбить с ног. Но не вынимали кинжальчики из ножен, — видно, оружие это было игрушечным.
Иван саданул в грудь довольно взрослого юнгфольковца, швырнул другого на белый столбик переезда, и тот, взвыв, пополз с насыпи, но сзади на Ивана налетело сразу двое, один ухватился за шею, другой за френч, а ногу обхватил подползший, тот, первый, и Иван почувствовал, что падает. Спас френч, он затрещал, и юнгфольковец полетел с куском полы в руке. Ощутив послабление, Иван расцепил руки другого, швырнул его через себя далеко вперед, и тот чуть не угодил под красные колеса паровоза, который в этот момент пролетал мимо, окутав их белыми клубами пара. Юнгфольковец завизжал с перепугу и отполз на четвереньках в сторону; лежавший на земле отпустил Иванову ногу.
Земля стонала, в ушах звенело и лязгало, в глазах неистово мелькали вагоны, а Иваном почему-то завладела странная расслабленность.
— Прыгай!
Он не услышал крика Яхно, а только уловил тот крик из его глаз. Яхно прыгнул, он как будто взлетел вверх, выбросив вперед руки, взлетал, точно птица, и так же, как птица, пораженная при самом взлете, опрокинулся в воздухе, упал под колеса. Видно, ударился обо что-то головой, потому что падал, раскинув руки, без крика и стона. А может, Иван просто не услышал его крика!
А та слабость, та изнеможенность, что охватила Ивана, продолжала держать его в каком-то странном оцепенении, вела к гибели. Он это понял, последним усилием воли собрался с духом, отступил в сторону, ударил кулаком юнгфольковского командира в челюсть, а потом еще раз — люто, с ненавистью — в бок, под ребро. В ушах у него все еще звенело, перед глазами стояла картина гибели Яхно и мелькали вагоны, однако Иван вновь был уже сильным и решительным. Его глаза ухватили металлическую лесенку — две полосы поручней, поперечные ступеньки, — лестницу третьего от себя вагона, серого и причудливого, похожего на исполинский, опрокинутый кверху дном кошель; в таких кошелях в селе возят мякину. Из темного закутка памяти, где мысль, как замурованная, может лежать годами, всплыло когда-то услышанное, что прыгать надо по ходу поезда; он повернулся направо, сделал два шага и, выверяя глазами расстояние, оттолкнулся от земли. Дальше уже не имели значении ни мысли, ни расчеты, только мускулы, подточенные голодом, но не изъеденные им до конца, и руки его ощутили шершавый металл поручней, а ноги — пустоту и страшную тяжесть, миллионнотонную тяжесть, — казалось, вся Германия повисла на них, тянула на себя, в пропасть. Его будто отрывало что-то от поручней, швыряло назад, вниз и назад. Мускулы напряглись до предела, до критической точки разрыва… и победили тяжесть: сначала одна, а потом другая нога нащупала металлическую ступеньку лестницы. Теперь снова рванулась мысль, заметалась, точно загнанная в клетку птица: нет ли опасности с другой стороны; Иван бросил взгляд вперед, потом назад и не увидел в серых сумерках ни одного охранника или кондуктора. А на поручнях предпоследнего вагона висел Борисов. И хотя синий, почти ультрамариновый вечер припал к самой земле, Иван хорошо видел Борисова, потому что тот был как бы подвешенным над огромным костром, полыхавшим позади него. Это солнце, которое уже упало за горизонт, зажгло облака, и они догорали на окоеме, где небо соткалось с землей в одну плотную розово-синюю завесу. А еще Иван увидел дорожную будку и невзрачного старичка железнодорожника, который бежал, прихрамывая, к ней.
«Побежал звонить по линии на станцию», — догадался Иван и посмотрел на Борисова.
Марийка шла быстро, а мысли гнались за нею, как осы из разоренного гнезда, жалили, не отставали. Знала, что может и не вернуться назад, что могут упасть на нее злые пересуды, боялась встречи с Лоттой и шла к ней. Только Лотта могла спасти Василя, который так глупо попал в руки полиции, попал из-за нее, Марийки. Еще и оставил на вишневой веточке записку, — сумасшедший! Ей сейчас было жаль Василя и разбирала на него досада. За его настырность, безрассудство, а более всего за эту записку. Она уже получила от войны одну страшную весть. В сорок первом, за неделю до того, как в село вступили немцы, ей по почте пришло письмо из части, где воевал Иван. Писал однополчанин Ивана, их земляк Кибчик, чтобы не ждала Ивана, потому что он сам видел, как в Иванов танк попал снаряд, как танк взорвался и сгорел со всем экипажем. Они хотели похоронить товарищей после боя, но и хоронить было нечего, потому что на земле осталось только место, где сгорел Иван. Это место близ села Боровица, в сорока километрах от Полтавы. Известие придавило Марийку, смяло своей безмерной тяжестью. Странно, но до этого ей не приходила в голову мысль о возможной гибели Ивана. Пожалуй, потому, что он сам уверял ее в невозможности этого, а может, потому, что он был полон какой-то силы, какой-то несгибаемой твердости и чистой, неистребимой душевной страсти. Иван не мог умереть, как не может прервать бег их речка, усохнуть дуб перед их двором или не взойти в один из дней солнце. Он и повел ее за собой и покорил чистой верой, спокойной, непоколебимой, хоть и незаметной стойкостью. Он писал ей с фронта рассудительные, серьезные письма, в которых рассказывал об односельчанах, о местах, по которым они проходили, о своей жизни, и ни разу, ни единым словом — об опасности, о страхе смерти или увечья. А в Кибчиковых письмах свистели пули и завывали снаряды, а последние строки — сплошь прощания с женой, родственниками и с белым светом. И вот… Кибчик жив и пишет о смерти Ивана, а от Ивана остался лоскут выгоревшей земли. Да еще свадебная фотография, на которой он чересчур серьезный, словно бы даже сердитый: густые брови сведены в одну линию, губы крепко сжаты, а взгляд направлен куда-то в сторону, так что его и не уловить. И только шевелюра — черная жесткая проволока, густая щетка, которой боялись даже металлические расчески, — говорила о другом — об Ивановой доброте и незлобивости, о том, что жизненные утраты и несчастья не ожесточили его, а лишь научили безошибочно угадывать, где добро, а где зло. И вот теперь она поняла, как хрупка человеческая жизнь. Кое-кто из соседей пытался утешить Марийку, вселить в нее надежду, — мол, сколько раз ошибались люди, сколько солдат даже после официальных похоронок оказывались живыми. Больше всех уверяла ее в этом Наталка, ее тетка, она вычитала из письма, что трус Кибчик не видел своими глазами Ивановой смерти, что и возле сгоревшего танка он не был; Марийка жаждала этой веры, звала ее, но она не пришла, Иванова смерть вступила ей в сердце, и дальше Марийка жила как подрубленное у корня дерево: без цвета, без радости, без счастья. Только домашние хлопоты, только работа, ненужная и скучная, как осенняя нескончаемая дорога. Раньше, когда-то, Марийка любила работу. Любила огород, где все так мудро произрастает и созревает. Любила поле, луг. И не любила цветы в палисадниках, какими девушки иногда похваляются друг перед дружкой, не любила вышитых накидок и платков. Может, потому, что росла без матери и ей приходилось делать необходимое, без чего нельзя обойтись? Да и что те вышивки, мережки. А вот когда на вскопанных твоими руками грядках появляются первые зеленые стрелы и первые листочки раскроют ладошки, испивая утренний туманец, — вот это действительно радость. И маленькие желтенькие пушистые комочки на зеленой мураве двора. И белолобый смешной теленочек на дрожащих ножках, бегающий за тобой по хате. Еще Марийка любила детей, и дети любили ее, и была она в школе хорошей пионервожатой. Она была уверена во всем, что существует, какою-то законченной житейской уверенностью. Тетради у нее аккуратные, задачи решены, гербарии тщательно собраны. И не было в ней девичьего кокетства, и не любила, когда кто-нибудь из хлопцев привязывался с ухаживаниями, лез обниматься. А разве не знала, что у нее гибкая фигура и красивая походка? Но ведь не только любовью живут люди? Она боялась любви. Боялась того, что ощущала в сердце, боялась, что это чувство окажется сильнее ее, заполонит ее всю. Боялась самой себя, женщины в себе, потому что улавливала в этой женщине большую силу страсти и гасила ту страсть, отгоняла прочь. И была строга к себе, собранна, подтянута, а кое-кому казалась гордячкой и даже нелюдимой. И чем больше затаптывала в себе эти тревожные движения души, тем больше чувствовала, что они входят в нее все сильнее и сильнее. Она ждала любви, как каждая девушка. Высматривала ее издалека, а любовь появилась совсем неожиданно и оттуда, откуда она ее не ждала. Она боролась с нею, хотела хотя бы задержать ее, отдалить, тем более что не была уверена в Ивановом чувстве. О его любви догадывалась давно, но потому, что у Ивана ничто и никогда не прорывалось наружу, не могла быть уверенной в ней до конца. О любви Василя знала наверное, а об Ивановой нет. А может, именно в Ивановой любви и было ее спасение. В самом Иване. Строгом, сдержанном, который не давал волю чувствам; в нем скрывалась какая-то беспредельность, в которую было страшно окунуться. Она так и не окунулась. Не смогла? Не успела?
И может, из-за этого такими бесконечно-мучительными были воспоминания об Иване. А за два дня до вступления в село немцев, когда уже весь их край — с войсками, с женщинами и детьми, с дедовскими криницами и аистами на осокорях — оказался под немцем, когда уже и почта, наверное, не работала, ее нашла официальная похоронка. Она уже не бросила Марийку в отчаянье, а только сцементировала то, что тяжелыми клубами сгустилось в душе.
А сейчас на нее свалилось еще одно горе. Почему, за что? Василь словно нарочито сделал все это. А может, он тоже не виноват? Разве же он хотел такого несчастья?
Ей жаль Василя. Баламутного. Придирчивого. Вреднющего… И такого чувствительного. Жаль школьного товарища, однокашника. Василь сидел на парте позади, за спиной ее соседки Лотты, высокой, красивой, тоненькой девочки с голубыми глазами. Все сначала думали, что Василя позвали на вторую от учительского стола парту голубые глаза. Марийка тоже некоторое время думала так же. Потому что Василь дописывал им обеим в учебниках на месте точек всякие несуразности, списывал упражнения и задачи из тетрадок обеих и играл в школьном драмкружке Назара Стодолю, бесконечно преданного Гале — Лотте.