Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
От обиды у Творогова перехватило горло. Дело было даже не в словах, которые произносил сейчас Синицын, а в том, что он старался ударить побольнее. В его ожесточенности. Как будто уже совершенно ничего не значили для Синицына их прежние отношения. Так, труха, пыль.
И все-таки Творогов сдержался.
— Я серьезно говорю тебе, — сказал он. — Я хочу спокойно работать. Мне это необходимо.
— Ну что ж, — холодно отозвался Синицын, и эта холодная твердость — как будто с чужим человеком, врагом разговаривал сейчас Женька — ранила Творогова не меньше, чем самые обидные, самые язвительные
Как ясно, как отчетливо, навсегда, на всю жизнь запомнил Творогов этот день! Он еще пытался что-то говорить, что-то объяснять, и это, конечно, была слабость, непоследовательность с его стороны: просто казалось ему невозможным расстаться вот так — почти ненавидя друг друга. Но Синицын не желал его слушать. И, наверно, к лучшему. Не уйди тогда Синицын, втянись он в новый виток выяснения отношений, и, возможно, Творогов не выдержал бы, дрогнул, возможно, все сложилось бы по-иному. И Творогов потом первый жалел бы об этом.
Синицын ушел, и Творогов остался в одиночестве.
Он долго еще бродил по зимним, морозно сверкающим улицам. Домой его не тянуло. Да и не было тогда еще у него своего дома, своей квартиры — он снимал узкую комнатушку в коммунальной квартире, на пятом этаже старого петербургского дома. Идти в это временное свое прибежище, где никто не ждал его, Творогову не хотелось. Ощущение наступившей вдруг пустоты, ощущение потери все усиливалось, все разрасталось в его душе.
Нет, он не сомневался в своей правоте. Обычно он долго колебался, прежде чем принять какое-либо решение, любая важная для него мысль, любая идея медленно вызревала у него в голове, но зато, вызревая, она постепенно завладевала им целиком. Он знал, что поступил правильно, что не мог поступить по-иному, но от этого ему не становилось легче.
Он вернулся домой, когда уже стемнело, продрогший и усталый. Возле дома он зашел в магазин и купил батон, пачку масла и два плавленых сырка. Одной рукой прижимая покупки к груди, другой он пытался извлечь из кармана квартирный ключ, но замерзшие пальцы слушались плохо. Тогда он нажал кнопку звонка.
Дверь ему открыла хозяйка, маленькая сухонькая старушка. Она заговорщицки улыбнулась беззубым ртом.
— А у вас гостья. Пришла девушка, сказала, что очень вы ей нужны, по важному, говорит, делу. Ну я — сердитесь, не сердитесь — ее и пустила.
Кто бы это мог быть? Зоя? Лена? Кто из них ощутил, почувствовал его сегодняшнее смятение?..
Не раздеваясь, Творогов быстро прошел по коридору и толкнул дверь своей комнаты. В комнате, за маленьким письменным столом, спиной к двери сидела Валя Тараненко.
Она обернулась, и Творогов увидел ее расстроенное, бледное, с явными следами слез лицо.
— Ты знаешь, что случилось? — сказала она. — Федора Тимофеевича увезли в больницу. Тяжелый инфаркт, он при смерти.
— Когда увезли? — спросил Творогов. Как будто именно это было сейчас самым важным.
— Вчера вечером.
—
Он так и стоял перед Валей, по-прежнему прижимая батон к груди.
— Что теперь будет! Я даже не представляю, что теперь будет! — с отчаянием проговорила Тараненко.
— А откуда ты узнала? Кто тебе сообщил?
— Маргарита Давыдовна. Она позвонила мне сегодня утром и все рассказала. Оказывается, Федор Тимофеевич еще днем на работе почувствовал себя плохо, но потом отошел, был бодр, даже шутил, говорит Маргарита Давыдовна. А вечером все и случилось…
— Я же только вчера с ним разговаривал… — все с той же растерянностью повторял Творогов.
— И я… я тоже вчера его видела… Мы столкнулись с ним в коридоре, я поздоровалась… и мне еще показалось, будто он хочет меня о чем-то спросить, сказать что-то хочет… Но я торопилась, надо было успеть в библиотеку до перерыва, и я пробежала мимо… Если бы я знала!..
— Может быть, все еще обойдется, — сказал Творогов. — Может быть, все еще закончится благополучно. Бывают же случаи, я знаю…
Валя покачала головой.
— Я уже звонила сегодня в больницу. Он по-прежнему без сознания. Состояние, говорят, крайне тяжелое.
Творогов наконец положил батон и масло, и плавленые с яркими этикетками сырки на стол и стал медленно стягивать пальто. Казалось, он только теперь начал осознавать, что произошло.
Валя Тараненко подавленно молчала, но Творогов видел: что-то она еще не договаривает, что-то еще мучит и тревожит ее, она словно бы не могла решиться, колебалась — говорить или нет.
«А Женька еще ничего не знает, — подумал Творогов, и сердце его тоскливо сжалось. — Наверно, еще готовится к послезавтрашнему сражению. А сражения-то, оказывается, уже и не будет. Как странно….»
— Синицыну ты еще не сообщила?, — спросил он.
Тараненко опять покачала головой.
— Нет, — сказала она. — Нет. Я не могла. Я боялась, что не выдержу и наговорю ему что-нибудь ужасное.
Валя помолчала, глядя на Творогова глазами, полными слез.
— Знаешь, что сказала мне напоследок Маргарита Давыдовна? Она сказала: можете передать вашему Евгению Николаевичу — о н с в о е г о д о б и л с я.
Внезапно Творогов ощутил прилив ярости. Давно с ним не бывало такого. Как будто все то нервное напряжение, которое он испытывал сегодня, мгновенно сфокусировалось в одной точке.
— Боюсь, — сказал он, чувствуя, как прыгают его губы, — что за удовольствие произнести эту фразу Маргарита Давыдовна готова заплатить ценой жизни Краснопевцева.
— Костя! Как ты можешь так! — возмущенно воскликнула Тараненко. — Ты говоришь сейчас в точности, как Синицын.
Творогов и сам уже пожалел, что у него вырвалась эта фраза. Права Тараненко: подобные выпады совсем не в его духе, не в его характере.
— Да, да, это мы сами виноваты, — говорила Валя, в отчаянии ударяя кулаком о подлокотник кресла и не пытаясь уже сдерживать слезы. — Мы, мы виноваты! Разве мы не видели, что творится с Женькой? А мы уступали ему во всем, мы потакали ему! Я говорила, говорила: его надо было спасать! Его надо было спасать от самого себя! Понимаешь, Творогов, — от самого себя!