Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
На что рассчитывал Синицын? Или он думает, что достаточно произнести слова, с которых начинаются его тезисы: «Я все больше убеждаюсь: то, чем занимается наша лаборатория, а отчасти и весь институт, — это вчерашний день биологии, это скорее имитация серьезной науки, чем сама наука», и на ученом совете загремят аплодисменты, и все бросятся исправлять ошибки и упущения, указанные Синицыным? На это он рассчитывает?
Валя Тараненко была права: в своих тезисах Синицын собрал все, что вызывало его недовольство и раздражение, все, что требовало, по его мнению, перестройки и ломки — от принципиальных вопросов до мелочей, до частностей. Какая-то неистовость, какая-то отчаянная безоглядность,
Творогов читал эти тезисы со сложным чувством, в котором смешивались одобрение и протест, раздражение против Синицына и восхищение им. И в то же время он уже понимал: что бы он, Творогов, ни говорил теперь Женьке, какие бы доводы ни приводил, его слова, его мнение не остановят Синицына — реакция уже началась, процесс уже идет, пока еще невидимый, скрытый, но рано или поздно он неизбежно вырвется наружу, это только дело времени.
Творогов сидел за своим рабочим столом, погруженный в чтение, но при этом, казалось, даже спиной чувствовал, как меняется, словно бы насыщаясь предгрозовым электричеством, атмосфера в лаборатории. То и дело хлопала дверь, Вадим Рабинович убегал куда-то и появлялся снова, приходили люди из других лабораторий, озабоченные, деловитые, торопливые, негромко переговаривались друг с другом. «Ученый совет», «Синицын», «Краснопевцев» — эти слова так и носились в воздухе.
«Как дети, — неожиданно подумал Творогов, — совсем как дети, играющие в войну…»
Из института в тот день он возвращался вместе с Синицыным.
— Ну как? — спросил Синицын. — Прочел? Что ты скажешь?
Он был возбужден, заметно нервничал, хотя и старался не показывать этого.
— Видишь ли… — начал Творогов. — В том, что ты пишешь, много справедливого, но есть и перехлесты, и излишняя резкость, и мельчишь ты порой. И потом… нельзя рассчитывать изменить все одним махом. Во многом ты прав, я не спорю, но на твоем месте я бы не стал торопиться, я бы еще подумал. Во всяком случае, сейчас выступать в подобном духе, по-моему, не стоит…
Синицын передернул плечами.
— Нет, — сказал он. — Я не о том тебя спрашиваю, выступать мне или не выступать, — это дело уже решенное. Ты мне вот что скажи: ты поддержишь меня? Мне нужна поддержка.
Женька уже был охвачен азартом борьбы, одержим этой борьбой, он был весь во власти предстоящих сражений, и Творогову даже показалось: он ясно ощутил сейчас, физически ощутил ту нервную энергию, которая, подобно электромагнитному полю, окружала в эти минуты Синицына, исходила от него.
— Я на тебя рассчитываю, — сказал он, прежде чем Творогов успел что-либо ответить.
— Не знаю, — сказал Творогов. — Мне трудно вот так, сразу. Мне нужно подумать.
— Подумать — да, или подумать — нет? — настойчиво спросил Синицын.
— Скорее всего — нет, — сказал Творогов после паузы. Ему пришлось сделать усилие над собой, чтобы произнести эту фразу. Ему всегда приходилось преодолевать внутреннее сопротивление, некий запретный барьер, преодолевать чувство тягостной неловкости, когда предстояло сказать не то, чего ждал от него собеседник.
— Нет? Значит, нет? — с неожиданной веселостью сказал Синицын. — Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни, гром ударов их пугает!
Если он рассчитывал таким образом уязвить Творогова, то напрасно: на Творогова такие штучки никогда не действовали, мог бы Женька это усвоить.
— А впрочем, — продолжал Синицын, — я почему-то был уверен, что ты скажешь «нет». Только не предполагал, что так быстро.
— Я же сказал, что подумаю, — уже начиная сердиться, возразил Творогов.
— Это не меняет сути, — сказал Синицын. — Ты подумаешь не над тем, поддержать меня или нет, а над тем, как лучше обосновать, как убедительнее и достойнее сформулировать свой отказ. Вот над чем ты будешь думать.
Пожалуй, он был близок к истине, и это еще сильнее задело Творогова.
— По-твоему, я уже не имею права обладать собственным мнением? — сказал он.
— Нет, отчего же! — отозвался Синицын. — Я даже готов его выслушать, причем с большим интересом. Говори, пока мы не оказались по разные стороны баррикад.
— Ты думаешь, нам это грозит? — с усмешкой спросил Творогов.
Синицын присвистнул.
— Еще как! Так давай, выкладывай свои соо-бр-р-ражения!
И эту его манеру хорошо знал, давно уже подметил Творогов: когда Синицын говорил о чем-нибудь, что особенно его волновало, что имело для него слишком серьезное значение, он словно бы пытался укрыться за защитной оболочкой из легкой клоунады, паясничанья, словесной игры, он вдруг утрачивал естественность.
— Видишь ли… — сказал Творогов. — Прежде всего, если говорить честно, мне было бы чисто по-человечески тяжело и неприятно выступать сейчас против Федора Тимофеевича..
— А мне, ты думаешь, приятно? — перебил его Синицын. — Мне, ты думаешь, это доставляет радость? Но кто-то же должен расчищать авгиевы конюшни! Пойми, Костя, кто-то же должен!
— Погоди, ты не дослушал меня. Краснопевцев все-таки неплохой дядька, жаль старика. Говорят, последнее время у него и со здоровьем неважно…
— Ну да, ну да, — сказал Синицын. — Неплохой дядька, и здоровьице у него пошаливает — этого вполне достаточно для того, чтобы заведовать лабораторией, не так ли? А хочешь, я тебе скажу, что по-настоящему волнует нынче Краснопевцева? Результаты опытов? Нехватка приборов? Будущее лаборатории? Да ничего подобного! Единственное, что по-настоящему его беспокоит и волнует, — как бы кто-нибудь в комнате, где мы сидим, не открыл форточку! Он, видишь ли, боится сквозняков. Вот так-то. Ты опять скажешь: простительная стариковская слабость. Но не слишком ли мы снисходительны к этим слабостям? У одного больное сердце, и оттого мы боимся при нем произнести слово «пенсия», у другой маленький ребенок, и потому мы сквозь пальцы смотрим на то, что ее по полдня не бывает в лаборатории, третьей мы попросту не решаемся сказать, что она никуда не годный работник, что у нее нет склонности к исследовательской работе, не решаемся потому, что в свое время ее рекомендовал Петр Петрович и, оказав ей правду, мы тем самым рискуем нанести душевную травму этому самому Петру Петровичу!.. Мы снисходительны, мы добры, мы человечны! Но только за чей счет? Ты никогда не думал — за чей счет? Так я тебе скажу — за счет науки!
— Ты — максималист, Женька. Ты слишком непримирим. Ты ведешь себя так, словно ты — вечный студент-третьекурсник.
— Ах, как мы торопимся стать солидными! — воскликнул Синицын. — Как боимся собственной молодости, как стыдимся ее, как спешим с нею расстаться! А если хочешь знать, вся проблема-то как раз в том и состоит, что нашей лаборатории, нашему институту не хватает молодости…
— Ну знаешь ли! Это уже что-то из области отвлеченной романтики!
— А что? А что? Почему-то по отношению к отдельному человеку мы признаем, что он стареет, теряет какие-то свои прежние качества, пусть даже приобретая при этом опыт. А по отношению к коллективу? К научному коллективу? Разве это не может быть справедливо? Разве это не тот же самый живой организм, который живет, развивается, стареет? Ты ответь мне: когда тот же Краснопевцев пришел в институт, сколько ему было, сколько?