Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
— Как незаметно летит время, — сказал Творогов. — Пока ходишь по одной и той же улице, в свой институт, пока видишь одних и тех же людей, кажется, и не замечаешь вовсе течения времени… А стоит только оглянуться…
— Да, — отозвался Женька. — Не знаю, возраст у нас уже, что ли, такой, только я лишь теперь стал задумываться о необратимости времени. Только теперь я стал, кажется, понимать, что это за штука такая — необратимость. Ведь страшное словечко, а? Это раньше мне казалось: все можно успеть, все можно наверстать. Как в кино, когда наверняка знаешь, что все должно прийти к счастливому концу, пока герои еще молоды и красивы. Они и справедливости
Вот и заговорил Женька Синицын о том, о чем и хотел и не решался спросить его Творогов. И Творогова поразила, обескуражила та беспечная открытость, с которой признавался сейчас Женька в своем поражении. Что иное могли значить эти его слова об упущенном времени?
— Нет, ты пойми меня правильно, я ни о чем не жалею, я всегда поступал так, как считал нужным, так что жалеть мне не о чем. И все же…
Они уже стояли возле дома, где жили родители Лены Куприной, и Женька говорил сейчас задумчиво, глядя куда-то в темноту мимо Творогова.
— И все же… Иногда мне кажется, есть какое-то несоответствие между тем, что я мог сделать, чего мог добиться, и тем, что я сделал, чего добился…
Творогов слушал его, и сочувствие, и горечь, и желание помочь этому человеку, ближе которого когда-то не было у него никого, снова все сильнее овладевали им.
— Послушай, Женька, — сказал он. — А ты, что, действительно намерен выступать у нас на ученом совете против Боярышникова? На кой черт, скажи на милость, тебе это надо? Ты же знаешь, у нас есть положительный отзыв вашего института. В какое положение ты себя поставишь?
— Да, да, — сказал Синицын. — Я все это понимаю. Со Степанянцем мы уже столкнулись на этой почве. Боюсь, он действительно не простит мне этого. Но диссертация-то ведь слабенькая, а?
— Да ну уж, не такая и слабенькая, — обиженно возразил Творогов. — Кстати, в отзыве вашего института…
— Что ты прикрываешься этим отзывом? Ты прекрасно знаешь, как пишутся подобные отзывы. Степанянцу принесли отзыв на подпись, он и подписал. А диссертацию он сам и в глаза не видел. Так что ему простительно, а ты-то…
— Что я? Обыкновенная диссертация, не хуже других.
— Обыкновенная? Ну тогда скажи мне, только честно, положа руку на сердце, ты бы сам стал защищать такую диссертацию, поставил бы под ней свою подпись, а? Только честно!
— Видишь ли… — сказал Творогов. — Так нельзя ставить вопрос. У каждого свои возможности.
— Нет, ты не крути. Ты ответь прямо: да или нет?
— Мало ли под какими работами я бы не поставил свою подпись, но это еще не значит…
— Нет, значит, Костя, значит. Таким образом, ты признаешь, что сам бы не стал защищать такую диссертацию?
— Нет, я этого не говорил.
— Ага, значит, стал бы?
— Брось, Женька, разводить демагогию, — уже сердясь, сказал Творогов.
— При чем здесь демагогия? Ты же сам прекрасно знаешь, что диссертация слабенькая. Потому-то и финтишь сейчас передо мной…
— Ну почему…
— Опять двадцать пять! Вот потому-то, милый Костя, я и выступлю, и скажу все, что думаю.
— И напрасно, — злясь и на себя, и на Синицына, холодно сказал Творогов. — Напрасно. Все равно ты ничего не добьешься, кроме новых неприятностей для себя.
— А это мы еще посмотрим! — отозвался Синицын. — Слышишь, Костя: это мы еще посмотрим!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Эх, Женька, Женька! Сумел-таки испортить настроение. Сумел разрушить то радостное чувство, ту душевную растроганность, которую испытывал Творогов.
Опять это бессмысленное упорство, опять эти мальчишеские игры в принципиальность и бескомпромиссность! Легко быть бескомпромиссным, пока не имеешь дела с живыми людьми, пока выстраиваешь умозрительные схемы!
Недавнее сочувствие к Женьке теперь уступало место раздражению. Разве не сам Женька был во всем виноват? Во всей своей несложившейся жизни?
Шагая к стоянке такси, Творогов разжигал в себе раздражение против Синицына, стараясь этим раздражением заглушить другое тревожащее его чувство — недовольство собой, которое — он отчетливо ощущал это — становилось все острее и острее. Почему он так беспомощно повел себя перед Женькой? Отчего терялся и то юлил, то мямлил так, словно Синицын, и правда, уличил его в беспринципности? Почему не нашел нужных слов, чтобы достойно ответить Женьке?..
Надо было сказать… А что, собственно, надо было сказать? Что?
— Творогов, постой!
От неожиданности Творогов вздрогнул. Еще раньше, чем он успел сообразить, кому принадлежит этот женский, чуть прерывающийся от быстрого дыхания голос, сердце его радостно взметнулось: Лена! Лена Куприна! Кто же еще мог окликнуть его сейчас, посреди ночи, здесь, возле уснувших домов?..
Творогов обернулся: Валечка Тараненко догоняла его.
— Женщина бежит за тобой, а ты и не слышишь! Не стыдно, Творогов?
— Стыдно, Валечка, стыдно, — сказал он.
— А я засиделась у Ленки. Заболтались мы, я и понятия не имела, что уже так поздно. А тут Синицын возвращается, я на часы взглянула: батюшки! Не может быть! Половина второго! Синицын хотел меня проводить, а я говорю: ничего, догоню Творогова, авось не оставит без помощи одинокую женщину…
Тараненко была неестественно возбуждена, нервная говорливость одолевала ее.
— Зато уж навспоминались мы с Ленкой, наговорились обо всем на свете — в том числе и о тебе, Творогов. Женька молодчага, почувствовал, что нас лучше оставить вдвоем… Я, знаешь, Творогов, когда разыскивала Синицына, когда сегодня шла к нему, думала: столько всего накопилось, что, кажется, и за день не высказать. Казалось, ничего важнее нет, чем с ним поговорить. Веришь — две ночи последние не спала, все мысленно с ним разговаривала, все прошлое ворошила. Казалось, умру, если не выговорюсь, если не объясню ему, что я теперь о себе тогдашней думаю. Как представлю себе, что я для него все эти годы врагом была, что допустить он может, будто я тогда из каких-то своекорыстных побуждений против него выступала, что подлым человеком он, может быть, меня считает, — как представлю я себе все это, так хоть на стенку лезь, хоть волком вой! Одна только мысль, одна надежда — увидеть его, объяснить все, как было. Я же — ты веришь мне, Творогов? — тогда одного только хотела: спасти его! Я же любила его и сейчас люблю, Творогов. Ты думаешь, мне это тогда легко, просто было? Да я, может, трижды умирала, пока до трибуны тогда дошла. А поднялась на сцену, помню, в глазах потемнело, зала не вижу, лиц не вижу. И все-таки переломила себя, заставила: потому что верила — так для него нужно, ради него я это делаю! Пусть возненавидит он меня, пусть какой угодно потом считает, но я должна эту пытку вынести, должна. Это я теперь многое по-другому понимаю, на многое другими глазами смотрю… А тогда…