Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
Тогда, занятый мыслями о Краснопевцеве, подавленный и растерянный, Творогов как-то не обратил внимания на эти слова, не придал им особого значения, но очень скоро ему пришлось вспомнить о них, очень скоро он понял, какой смысл вкладывала в эти слова Валя Тараненко…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Он увидел Женьку еще издали.
Все такой же худой, высокий, сутулящийся, Синицын стоял возле неосвещенного сейчас стеклянного газетного киоска, уперев руки в карманы куртки. На нем была какая-то странная, слегка отороченная искусственным мехом шапчонка с козырьком, делавшая его похожим на иностранца.
Больше никого не было в этот час на улице, ни одного прохожего, только Женькина фигура сиротливо маячила на углу, в свете уличного фонаря, и Творогов внезапно замедлил шаг, волнение и робость охватили его.
Их дружба с Женькой никогда — даже в самые лучшие времена — не была равной, это Творогов знал точно. Но сейчас, сейчас-то что мешало ему подойти к Синицыну уверенной походкой знающего себе цену человека? Или верно говорят: быть победителем так же стыдно, как быть
— Ну, здорово! — сказал Синицын. — Здорово!
Он протянул Творогову руку с загадочной, чуть снисходительной усмешкой, которая и прежде, в былые времена, не раз ставила Творогова в тупик. Что скрывалось за этой усмешкой? К чему она относилась? Посмеивался ли Синицын сейчас над самим собой, над прошлым своим мальчишеством? Или веселила его ребяческая готовность, с какой примчался сюда Творогов?..
Оба они не сразу преодолели неловкость и скованность. Они произносили какие-то пустые, ничего не значащие, ни к чему не обязывающие слова, еще не в силах разом шагнуть через ту полосу отчуждения, которая пролегла между ними.
Если в первые минуты Творогову показалось, что Женька почти совсем не изменился, остался таким же, как прежде, то теперь, когда он внимательнее вгляделся в Синицына, он понял, что первое впечатление было ошибочным, поверхностным, что те годы, в течение которых они не встречались, не прошли для Женьки бесследно. Черты его лица, и правда, почти не изменились — они сохранили прежнюю, юношескую резкую очерченность, угловатость, и в то же время это было уже другое лицо, лицо другого человека, не того Женьки Синицына, которого раньше знал Творогов. Он даже не сразу догадался, отчего создавалось такое ощущение. А потом понял: глаза, выражение глаз. Вот что делало лицо Синицына незнакомым, не таким, каким привык видеть его Творогов. Если раньше его глаза светились энергией, жаждой немедленного действия, если в глубине его глаз всегда бурлили гнев или ликование, ненависть или сочувствие, то теперь в его взгляде таилась усталая, чуть ироничная усмешка, и эта усталость, прежде никогда не свойственная Женьке, больше всего поразила сейчас Творогова. А может быть, эта усталость лишь почудилась Творогову, может быть, мертвенный отсвет уличного ртутного фонаря придавал глазам Синицына такое выражение?
— Ты когда приехал? Что же ты не позвонил сразу? Тут, понимаешь ли, чуть ли не весь город разыскивает тебя, у меня телефон, можно сказать, пообрывали, а ты — ни слуху, ни духу! — постепенно освобождаясь от первоначального смущения, говорил Творогов.
— Да я, видишь ли, — сказал Синицын, — купил одну книжку. Некоего Творогова К. А. Дай, думаю, прочту, прежде чем звонить. А то уличат еще в научной отсталости.
Шутил он или говорил серьезно? Впрочем, это всегда было в его характере, в его духе: засесть, запереться, невзирая ни на что, с заинтересовавшей его книгой, с карандашом в руках, с конспектом. На час ли, на день ли, на неделю, ли — безразлично.
— Ну и как? — спросил Творогов. — Как тебе этот самый Творогов К. А?
Спросил с замиранием сердца. Удивительное дело — сколько уже отзывов о своей работе имел он, и официальных, и неофициальных, и еще в ту пору, когда она лишь готовилась к печати, и теперь, когда уже стала книгой, от скольких людей слышал Творогов слова похвалы и одобрения — казалось бы, что может изменить еще одно мнение, каким бы оно ни было, — а вот поди ж ты: весь сжался, весь напрягся в ожидании, словно, и правда, судьба его зависела от того, что скажет сейчас Синицын. А может, лишь за тем и вызвал его Женька, чтобы объявить ему свое суждение, вынести свой приговор? С него станет!
— На уровне, — сказал Синицын, и у Творогова сразу отлегло от сердца, сразу почувствовал он радостное облегчение. — Как пишут нынче в рецензиях, автору удалось справиться с поставленными задачами. Не знаю, конечно, что впоследствии взрастет на этом фундаменте, но фундамент ты заложил основательный. Так что примите, Константин Александрович, мои поздравления.
— Спасибо, — сказал Творогов. — Твое мнение для меня всегда было очень важно, ты это знаешь.
Кажется, он даже растрогался — чуть больше, чем следовало бы. Помнил ли Синицын, что говорил прежде, в давние дни, когда Творогов еще только начинал эту работу? Помнил ли, как выбирал слова пообиднее, пожестче, чтобы больнее задеть Творогова? Помнил ли?
— Ну а ты-то как? — спросил Творогов. — Я же о тебе почти ничего не знаю. Читал как-то твою статью, интересная статья…
— А-а… — Синицын пренебрежительно махнул рукой. — Как я? Да все так же. Знаешь, Костя, ведь в жизни, как и в театре, у каждого из нас постепенно вырабатывается, складывается свое амплуа. И его, хочешь не хочешь, надо поддерживать. У меня, например, амплуа возмутителя спокойствия, и нужно как-то оправдывать его в глазах общественности. — Он усмехнулся, и опять затаенная усталость почудилась Творогову в этой усмешке. — Уже иной раз и сам думаешь: а не пора ли облагоразумиться, остепениться, иной раз и не хочешь больше ввязываться ни в какие истории, даешь себе слово, так нет же — оказывается, это теперь уже как бы само собой получается, по инерции, что ли… Я сам вроде бы тут и ни при чем. Вот недавно, например, случай был. — Синицын вдруг оживился, рассмеялся на этот раз уже весело, свободно, от души. — Приглашают меня на симпозиум. Причем говорят, что симпозиуму этому придается какое-то особое значение, и уровень, значит, будет соответствующий, имена академиков называют, которые, мол, собираются почтить этот симпозиум своим присутствием. Ну и мне вроде бы особая честь оказана тем, что меня тоже приглашают. Пришел
Глаза его продолжали смеяться, но Творогову и в этом его веселье вдруг почудилось что-то наигранное, словно Женька старался предстать перед ним, перед Твороговым, прежним Синицыным и не мог. И чувство невольной жалости неожиданно шевельнулось в душе Творогова.
В этот вечер они еще долго бродили по пустынным улицам, совсем как когда-то давно, прежде. Тогда у них было словно бы два города. Один — известный всем и каждому, разнесенный по всему свету на тысячах цветных открыток и глянцевых альбомных страниц и оттого как бы принадлежащий всем сразу. А второй — второй был известен только им двоим, принадлежал лишь им, и никому, кроме них. Едва ли не больше знаменитых архитектурных ансамблей, которые вызывали восторг и удивление уже тем, что к ним невозможно было привыкнуть, что всякий раз они как бы открывались перед тобой заново, едва ли не больше Петропавловской крепости и набережных Невы, кленовой аллеи, ведущей к Инженерному замку, или Летнего сада, они оба, и Творогов и Синицын, любили безвестные ленинградские улицы с тянущимися вдоль них обшарпанными кирпичными зданиями складов и заводских корпусов, с дикой травой, растущей по откосам каналов, с неожиданными — посреди городской улицы — железнодорожными переездами, с бесконечными проходными дворами, с не имеющими никакой архитектурной ценности и оттого покорно доживающими свой век неказистыми старыми домами, чуть ли не по самый бельэтаж вросшими в землю, в асфальт… Они любили обнаруживать на этих домах следы старых вывесок, казалось, навсегда отпечатавшихся в камне и кирпиче, как отпечатывается силуэт какого-нибудь птеродактиля в залежах каменного угля, любили разглядывать выпуклые буквы на чугунных крышках люков, где в окончании слов еще господствовал твердый знак, любили ощущать под ногами неровную выпуклость булыжной мостовой, уже почти повсеместно вытесненной асфальтом… Этот город открывал им свои тайны, свои маленькие секреты, он не прятал от них ничего, не стыдился своей некрасивости, и оттого становился еще роднее, еще дороже…
Сейчас город медленно погружался в туман. Дождя не было, но асфальт влажно блестел, радужно желтели фонари, смутными пятнами расплывались вдали фары редких автомобилей.
— Ну, а кого из наших ты видишь? Как они? — спросил Женька.
Не надо было ему задавать этот вопрос, не надо. Не надо было разрушать праздник возвращения к прошлому. Что мог ответить ему Творогов? Что мог сказать? Да разве и сам Женька не знал, что после смерти Краснопевцева, после его, Синицына, ухода из института как-то быстро и незаметно начала разваливаться, распадаться их знаменитая двадцать седьмая, их «комната заговоров». Первой в университет, на кафедру, ушла Валечка Тараненко, затем подала заявление «по собственному желанию» Лена Куприна, так ничего толком не объяснив, замкнувшись в себе, она рассталась с институтом, исчезла из поля зрения Творогова… Постепенно никого, кроме Творогова, не осталось из их прежней компании. Честно говоря, и он, Творогов, тоже начал подумывать тогда об уходе и, может быть, вопреки прежним своим намерениям и планам, распростился бы с лабораторией, если бы не назревали уже в институте значительные перемены, если бы — несколько неожиданно для себя — он не оказался руководителем пусть небольшой, но самостоятельной группы, и эта наконец обретенная им возможность самостоятельной работы, эта независимость, о которой он так мечтал, полностью захватили его…