Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
— Почему неприглядную? — сразу встрепенулся Прохоров. — Отчего же, Костик, неприглядную? Я же одного хочу: чтобы ты правду рассказал! Как все на самом деле было! Чего ж тут неприглядного — правду-то рассказать? К тебе бы старик прислушался, я знаю.
— Одного только не могу понять, — сказал Творогов, — чем это тебе Женька так помешал? Чего это ты его так боишься, а?
— Ты прав, Костик, ты, как всегда, прав, — бодро воскликнул Прохоров. — Пожалуй, я не с того начал, не с той стороны зашел. Мне бы очень не хотелось, Костик, чтобы ты или кто другой подумал, будто я пытаюсь свести с Синицыным какие-то счеты. Да ничего подобного, упаси господи! Мне лично Синицын никогда не делал ничего плохого, кроме хорошего! Да наши пути и не пересекались никогда, мы просто в разных плоскостях
— Ну зачем ты уж так? — несколько смутившись, сказал Творогов. — Просто я не понимаю: неужели ты думаешь, что Синицын и правда представляет такую ужасную угрозу для вашего института?
— Ну знаешь ли! Ты или забыл все, или нарочно морочишь мне голову! — Прохоров резко, в сердцах отодвинул чашку, так что она звякнула, накренившись, и остатки коричневой жижицы выплеснулись на блюдце. — Мало он всем крови попортил! А ради чего? Чего он добился? Ну, хорошо, придет он завтра к нам в институт, осчастливит нас своим появлением, так ведь, ручаюсь, он уже через пару недель начнет жалобы и заявления на нашего же шефа строчить во все инстанции! Ты, что, характера его не знаешь? Начнутся проверки, перепроверки, комиссии, подкомиссии, разбирательства-препирательства. Я-то калач тертый, я, честно скажу, ничего этого не боюсь, а вот наша ученая братия, она ведь этого не терпит, ученая братия к подобным вещам о-очень болезненно относится, ты сам это знаешь, не мне тебе об этом рассказывать…
Чем-то знакомым, давним повеяло вдруг на Творогова. Однажды был уже в его жизни похожий разговор, был. Как раз в те дни, когда бушевали страсти вокруг Синицына, когда все больше ожесточался Женька в своей решимости бороться, как он говорил, до победного конца, затянул Творогова к себе домой на чашку чая Илья Семенович Корсунский. В то время имел Корсунский немалый вес в институте, был заместителем директора по науке, заведовал лабораторией. До того дня, да и после, Творогову никогда не приходилось бывать у него в гостях — слишком далеки они были тогда друг от друга, слишком разное положение занимали в институте. Да и тут попал он к Корсунскому, можно сказать, случайно. Просто вышли вместе из института, был морозный вечер, и Корсунский вдруг сказал:
— Держу пари, милый юноша, вы и представления не имеете, что такое стакан горячего, хорошо заваренного чая, да еще с мороза! А я — великий чаевник, да будет вам известно, и если не возражаете, могу приобщить вас к этому таинству. Я вас приглашаю.
Облачко белого морозного пара вилось возле его губ, придавая словам его особую убедительную привлекательность.
И Творогов тогда счел неудобным отказаться, не принять это неожиданное приглашение, да и не было у него причин отказываться. Так он оказался в квартире Корсунского, в его кабинете, где кроме массивного, старомодного письменного стола был еще маленький — чайный. А на двух полках книжного шкафа, за стеклом, в разного рода упаковках и упаковочках с яркими этикетками, в круглых, покрытых лаком баночках и коробочках глазам Творогова предстала целая коллекция чая.
— Я ведь в молодости увлекался изучением воздействия чая, его компонентов, на организм человека, — объяснил Корсунский, — с этого все и началось. В механизме этого воздействия, скажу вам, есть много любопытного, еще не изученного…
Наблюдая за тем, как хлопочет Корсунский, заваривая чай, как любовно расставляет он вазочки с различным печеньем, сухариками, сушками, вареньем, Творогов с изумлением обнаруживал, что перед ним сейчас был совсем другой человек — не тот Илья Семенович Корсунский, которого он привык встречать в институте. Там Корсунский обычно был строг, суховат, даже надменен, а здесь он казался общительным, любящим поболтать добряком, гостеприимным хозяином. Впоследствии, когда Корсунский уже вышел на пенсию, постарел, утратил свое прежнее положение и стал появляться в институте
— Если не ошибаюсь, вы ведь друзья с ним, вы имеете на него влияние. Я сразу скажу: я вижу в нем одаренного молодого ученого, человека многообещающего. Но я бы хотел, чтобы вы как-нибудь деликатным образом попытались объяснить вашему другу, что, если он намерен и впредь вести себя так, как ведет, и действовать такими методами, какими он действует, ему лучше всего попросту расстаться с институтом. Поверьте моему опыту, это в его же интересах…
Эти слова могли бы показаться ультиматумом, угрозой, если бы не мягкий доброжелательный тон, каким они произносились, если бы не добродушное выражение лица Корсунского.
— Но отчего же, Илья Семенович? — поощряемый, подталкиваемый этим добродушием, сказал Творогов, преодолевая свою скованность. — Пусть Синицын кое в чем перехлестывает, преувеличивает, и своей резкостью он может оттолкнуть, обидеть, нажить себе врагов, это верно. Но ведь во многом он прав — разве вы не согласны?
— Да будь он даже трижды прав, дорогой Константин Александрович, все равно у него ничего не выйдет, попомните мои слова. Его не поддержат.
— Почему?
— Видите ли… Я буду с вами откровенен. Ваш друг пугает меня. Эта страсть к обличению, к писанию бумаг, докладных записок, заявлений — она сродни доносительству. Мы с вами, милый юноша, люди разных поколений, и вам, может быть, этого не понять, но мы-то, старики, хорошо помним, к чему приводили подобные вещи в иные, не столь уж и давние времена. Вот почему ваш друг, мягко говоря, не вызывает симпатии. Он, знаете ли, из породы одержимых. Я думаю, вы и сами это понимаете, я не открою для вас Америки. Дай ему завтра власть, и он первый начнет изгонять несогласных и неугодных. Вы, мне кажется, самый разумный человек из его окружения, поэтому я и счел возможным быть с вами предельно откровенным, ничего не скрывать от вас, подумайте об этом…
Значительно позже Творогов не раз в мыслях своих возвращался к этому разговору, к этому, казалось бы, такому мирному, такому домашнему чаепитию, много раз вспоминал его и размышлял над тем, что услышал от Корсунского, но тогда, в тот момент, он как-то не придал особого значения словам Ильи Семеновича: как-никак, а Корсунский был в лагере противников Женьки Синицына, можно ли было ждать от него объективности?..
И вот теперь, словно эхом той давней беседы за маленьким чайным столиком в кабинете Корсунского, звучали слова, произносимые Лешкой Прохоровым:
— Я ведь, если угодно, о самом Женьке забочусь. Ну что, скажи на милость, срывать его от Степанянца, тащить сюда, к нам, только для того, чтобы через пару недель он разругался вдрызг со всеми? Я же знаю Женькин характер и знаю наших, институтских. Так что я о нем, дураке, забочусь, о нем.
— А может быть, все-таки о себе? — сказал Творогов.
— И о себе тоже, Костик, ты прав. О себе не заботятся только ханжи и неисправимые идеалисты — они предпочитают эту заботу переложить на плечи своих ближних. Впрочем, я по глазам твоим, Костик, вижу: ты не хочешь помочь мне. Более того — ты осуждаешь меня. Только не решаешься сказать мне об этом прямо. Ты всегда был нерешительным человеком, Костик, я это знаю. Что же ты не скажешь: «Прекрати называть меня Костиком, мне это надоело?» Я же вижу, тебе хочется сказать это. Так взорвись, Костик!
Ах, черт! Он попал не в бровь, а в глаз, и это сразу и разозлило и смутило Творогова. А Лешку Прохорова, казалось, этот разговор лишь забавлял, лишь веселил. Глаза его светились откровенной насмешкой.
— Ну что ж, будем считать, что этого разговора не было. Только знаешь, Костик, чему нас учит история? История нас учит тому, что непротивление злу никогда еще не приводило ни к чему хорошему. Запомни эти слова, запиши их, выбей золотыми буквами на всех четырех стенах своей лаборатории. Кстати, когда защищается твой Боярышников? Я приду, я непременно приду. Если у вас не хватит рук подсчитывать черные шары, можете рассчитывать на мою бескорыстную помощь.