Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
Они стояли на продуваемом ветром пустыре, перед домом, не зная, о чем говорить дальше, испытывая неловкость.
— Иди, папа, домой, — мягко, но решительно сказала Лена, и Творогов удивился этой, казалось бы, совсем не свойственной ей решительности. Потом, позже, он еще не раз все с тем же удивлением убеждался а том, что эта, такая тихая, такая застенчивая на первый взгляд девушка умеет быть решительной. Еще как умеет!
— Иди, папа, не беспокойся, — повторила Лена. — Как видишь, я под надежной охраной.
И отец Лены покорно повернулся и пошел к дому.
А Творогов, который уже успел
Она совсем продрогла на ветру, и, немного помедлив, они вошли в парадное. Здесь, под потолком тускло горела лампочка, и Творогову сразу бросилось в глаза ругательство, косо нацарапанное на побеленной стене. Творогов повернулся к стене спиной, встал так, чтобы закрыть эти крупные, кривые буквы от Лены. Может быть, это было наивно — разве не проходила, не пробегала Лена здесь каждый день? — но Творогову ничего не хотелось сейчас так сильно, как суметь защитить, отгородить Лену от всего низкого, дурного, нечистого…
В парадном было тепло, тишина стояла на лестнице, никто сейчас не нарушал этой тишины. Как будто все, кто жил в этом доме, ушли, исчезли или погрузились внезапно в глубокий сон, чтобы не мешать им, чтобы оставить их вдвоем.
И еще даже не дотронувшись до ее руки, до ее худеньких, теплых пальцев, желая и еще не отваживаясь обнять, притянуть ее к себе, еще не прикоснувшись губами к ее холодной, хранившей запах влажного ветра щеке — или все это уже произошло, было? — Творогов чувствовал, как перехватывает у него дыхание, как темнеет в глазах от волнения и нежности. Никогда больше — ни в те дни, ни потом — не испытывал Творогов такого сильного, такого пронизывающего чувства, какое испытал тогда, когда они стояли в этой маленькой, плохо освещенной, невзрачной парадной, еще не решаясь ни распрощаться, ни шагнуть навстречу друг другу…
…Домой Творогов возвращался пешком. Легко и свободно было у него на душе. Но даже в эти минуты, весь поглощенный мыслями о Лене Куприной, еще сохранявший перед глазами ее лицо, еще продолжавший мысленно говорить ей те слова, которые не произнес сегодня, он убеждал себя, он тешил себя иллюзией, будто его отношения с Зоей останутся такими же ясными и неизменными, как и прежде, будто он сумеет ничем не нарушить свои — пусть не высказанные ни разу вслух, но все же существующие — обещания… Словно Зоя и Лена обитали в двух совершенно различных измерениях, словно сам он обладал двумя параллельными независимыми жизнями, которым никогда не суждено было пересечься…
В том, что это была только иллюзия, только самообман, он убедился очень скоро. Он метался между двумя женщинами, с отчаянием понимая, что, какое бы решение ни принял, одной из них он все равно вынужден будет причинить боль.
Это был счастливый и нелегкий период в его жизни. И наверно, оттого, что он был так поглощен тогда своими личными переживаниями, своими сомнениями и колебаниями, на время он словно бы упустил из виду Женьку Синицына, да и сам Женька, казалось, не торопился посвящать его в свои дела и замыслы, не торопился растопить тот ледок отчуждения, который возник между ними после семинара…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
— Нет, Константин Александрович, я возражаю. Возражаю самым решительным образом, — говорил Осмоловский, набычившись, глядя исподлобья на Творогова. — Я вообще не понимаю, как этот вопрос можно было решать без моего ведома и согласия. А согласия я никак не могу дать. Что хотите со мной делайте, но не могу…
Дмитрий Иванович Осмоловский был из тех людей, кто, подобно конденсатору, постепенно, но неуклонно накапливает в себе заряд возмущения, кто долго готовится, собирается возразить, долго колеблется, прежде чем пойти к начальству, вступить в спор, но зато уж, набравшись однажды решимости, утвердившись в своей правоте, отстаивает свою точку зрения с таким упрямством и непреклонностью, что пытаться переубедить подобного человека оказывается делом почти безнадежным.
В этот раз речь опять шла о Зиночке Ремез. В Киеве намечался симпозиум молодых ученых, занимающихся проблемами флюоресценции клетки, и несколько сотрудников института были приглашены туда, в том числе и Зиночка Ремез. Не говори Зиночка об этом каждый день, не обсуждай это событие со всеми сотрудниками института, не радуйся так бурно предстоящей поездке, может быть, Осмоловский и смирился бы и промолчал. Но Зиночка не умела скрывать своей радости, вся лаборатория всегда была в курсе всех ее переживаний и волнений, всех надежд и разочарований.
— В прошлый раз, когда проводилась школа молодых специалистов в Минске, — продолжал Осмоловский, — вы знаете, как вела себя Ремез? Она половину семинаров сочла возможным пропустить, все бегала по магазинам. И теперь, я уверен, в Киеве повторится та же история.
Он по-прежнему исподлобья смотрел на Творогова, и что-то знакомое промелькнуло в его взгляде. Женьку Синицына — вот кого напомнил он сейчас Творогову! Или Творогов просто все время подсознательно думал о Женьке и оттого померещилось ему это сходство?
— Да, я с вами согласен, Дмитрий Иванович, — сказал Творогов. — Меня самого всегда возмущают, коробят подобные факты, Вы знаете, ведь до смешного порой доходит! Я тут как-то заглянул днем, во время перерыва, в «Пассаж» и вижу: мне навстречу все попадаются люди с одинаковыми значками. Пригляделся — а это участники съезда одного довольно солидного научного общества, не буду уж уточнять — какого. И ведь наверняка знаю: у них в это время идет заседание. Ну хоть бы эмблемы свои сняли, честное слово! И смех и грех!
Осмоловский покачал головой, и его закаменелое лицо стало понемногу расслабляться, отсвет улыбки пробежал по нему.
— Но вот что касается Ремез… — продолжал Творогов. — Я, откровенно говоря, не знал об этом факте. Вы ведь после Минска не рассказывали мне об этом, не правда ли?.. Нет, нет, нет, — заторопился он, не давая Осмоловскому вступить в спор, — я вовсе не к тому, чтобы оправдывать Ремез. И, разумеется, если теперешнее решение было принято без вашего ведома, это не дело, я разберусь, как это могло произойти…