Белый круг
Шрифт:
Мысль о приятной, теплой жизни в собственном домике, с гамаком и павлином, не отпускала его, грызла темя, как зазубренное сверло. Ему хотелось поделиться ею с опытным Хаимом, но тогда пришлось бы объяснять, откуда все это может взяться и, таким образом, почем Кац, и это сдерживало.
– Тебе какой кофе?
– спросил Мирослав.
– Нес?
– Боц, - сказал Хаим, извалявший уже шпагатик в угольной пыли, в баночке, и, оттягивая и отпуская его наподобие тетивы, размечавший на квадраты холст, поставленный на мольберт.
– Кинь две ложки молотого в стакан и заливай кипятком. И все. И сахар.
Мирослав залил, размешал. Вкусно, и гуща вся осела на дно. Вот евреи, вот, пожалуйста! Додумались! Боц! Кто еще так готовит кофе? В Париже даже не поверят, если рассказать, а они
– Хаим, а, Хаим, - сказал Мирослав Г, - если, считай, сегодня начали закончим когда? Считая сушку, считая все? Все двадцать штук?
– Бери месяц, - щелкая шпагатом по холсту, сказал Хаим.
– Не ошибешься.
17. Кельн
– Вы совершили подвиг, - сказала Магда своим густым, маслянистым голосом.
– Вы открыли Трою, вы - Шлиман... Теперь пора приоткрыть занавес. Не открыть, а только чуть-чуть приподнять.
Стеф Рунич сожмурил глаза и согласно кивнул.
Они вдвоем сидели в Золотой комнате галереи "Белый Круг", а третьим здесь был - Кац: семь его холстов стояли вдоль стен, пять рисунков были разложены на просмотровом столе.
– Ну он и фрукт, - сказал Стеф, - этот Левин, этот психиатр! Святой инквизиции на него нет...
– Так вы полагаете, что часть шедевров, - указывая на картины, сказала Магда, - так и осталась лежать у него под кроватью?
Стеф был в этом уверен. Переговоры с Душеломом носили затяжной и утомительный характер. Левин путался, сбивался, противоречил сам себе и нисколько этим не смущался. Взгляд его был чист, как Божья роса; он прекрасно себя чувствовал. Иногда Стефу казалось, что лукавый профессор просто над ним издевается. Владимир Ильич вел себя так, как будто пришел его звездный час, и какая теперь разница - врет он, шутит или рассказывает дурацкие истории из жизни сумасшедших. Он понимал прекрасно, что Стеф всецело от него зависит, что деньги Стефа так или иначе перекочуют в его, Владимира Ильича, худой карман. Он дожил, дождался, дотянулся: Кац, его Кац, наконец-то всплыл со дна и отряхивается, рассыпая брильянтовые брызги. В этом заключен какой-то непостижимый высший замысел: нищий кзылградский безумец с расписной сумой через плечо обеспечивает ветерану советской психиатрии профессору Левину беззаботное существование - со счетом в банке, в приличной квартире, в Нью-Йорке. Или можно уехать во Флориду, купить там домик и наслаждаться жизнью на берегу океана: в цветастых бермудах по колено сидеть под пальмой на ухоженном газоне, читать газету, грызть орехи роскошными новыми зубами. Спасибо, Кац, спасибо от всей души! Надо только отложить десяток лучших картин и придержать год-другой, пока цена на них не взойдет, как полная луна. И уже потом, по мере надобности, продавать. А пока что - не спешить, ни в коем случае! И держать этого голубчика - троюродного племянника или кем он там доводится покойному Кацу - в руках: пусть еще раз придет, а потом еще. Аппетит приходит во время еды, это проверено.
– Я ходил к нему, как на службу, - сказал Стеф Рунич, и Магда сочувственно кивнула.
– Он меня прямо измучил: "Я нашел картину, масло, у одного моего приятеля, в Чикаго, дайте денег, я слетаю". Никакого, понятно, нет приятеля, все лежит под кроватью. И так целую неделю подряд - то в Чикаго, то в Майами, то у черта на рогах.
– Как же получить остальное?
– спросила Магда.
– Мы сделаем выставку, это будет, действительно, бомба!
– Кое-какие адреса он мне все-таки продал, - сказал Стеф.
– Адреса и телефоны здесь, в Европе. Я уже проверил - есть! Это из того, что он сам вывез.
– А много вывез?
– спросила Магда.
– Около ста работ, он говорит, - сказал Стеф.
– И он - единственный источник, больше никто Каца не вез. Прага, Берлин. Две работы ушли в Ниццу. Мы должны найти все - и купить.
– Чем раньше, тем лучше, - сказала Магда.
– Поедете?
– Поеду, - сказал Стеф.
– О чем речь!
Принесли кофе. Стеф с удовольствием прихлебывал из фарфоровой тонкой чашечки, грыз поджаристые палочки печенья, осыпанные ореховой стружкой. Безоблачно сиял серебряный молочник с густыми золотистыми
– Как это необъяснимо, - сказала Магда.
– Мамина треугольная картинка, письмо Каца в галерею, в теперь вот эти поиски, выставка... Да нужно ли искать объяснений!
– Самое здесь фантастическое, - сказал Стеф, - это история треугольной картинки и Новосибирск. А что было между Новосибирском и Кельном?
– Полмира, - сказала Магда.
Смерть Лидии Христиановны все спутала, все смешала. Устоявшаяся было жизнь девочки Мири, беженки, вновь вышла из берегов - как три года назад в Краснополье, в расстрельный день.
Мири не боялась мертвых тел, она их насмотрелась в Польше, в войну. Смерть представлялась ей ветром, порывом черного ветра, обитающим далеко, в потайном месте, в пещере или, может быть, в древних каменных развалинах. Смерть была несомненное зло, от которого, однако, можно было ждать и добра: иногда, довольно часто, она уносила без следа страшных, злых людей, и тогда Мири радовалась. Смерть была врагом жизни, но никто на свете, даже Гитлер, предметное воплощение ледяного зла, не мог ее схватить, убить и избавиться от нее. Мири не боялась смерти, потому что верила: этот черный ветер пролетит мимо, он к ней чудесным образом не имеет никакого отношения.
Сидя у постели Лидии Христиановны, в больнице, Мири смотрела, не отрываясь, как кровь пропитывает головную марлевую повязку умирающей. Она вспоминала кровь, выползавшую из-под головы матери, лежавшей в траве, у порога их дома. Ей было не страшно, а горько. Она знала, что теряет Лотту навсегда, что теперь потянется другая жизнь, худшая, чем раньше.
С кладбища она вернулась в комнату Лидии Христиановны, переночевала там, а назавтра перебралась на второй этаж, к Рувиму и Хане: жилплощадь покойной переходила заводоуправлению. Мири сделалась вялой, замкнутой; с родней она почти и не разговаривала. Подруг у нее не было, приятелей тоже. Она без нареканий выполняла свою заводскую работу, ходила в вечернюю школу. Перед сном перебирала и перекладывала содержимое Лоттиного чемодана: бумажки, картинки. Хана ворчала: "Свет гаси! Сама не спит и другим не дает". А потом приехал в Новосибирск из Москвы вельможный пан Блюмкер представитель Комитета польских беженцев. Рувиму велели явиться к важному пану и особо указали: Мирьям Рутенберг, сироту, привести с собой. Хана надулась, обиделась: ее не позвали, как будто она сорный человек.
Пан Блюмкер оказался старым усатым евреем с кожаной папкой в руках. На коричневой вытертой коже темнела дарственная серебряная дощечка. Рувим назвал себя, Блюмкер открыл папку и сделал пометку самопишущей ручкой.
– Перейдем к делу, - сказал Блюмкер и поглядел на Мири.
– Мы договорились с властями об отправке в Палестину еврейских сирот, и это называется "русская группа" - всего двести сорок душ.
– Он снова взглянул на Мири и улыбнулся, и улыбка у него была хорошая.
– Мы, - он повысил голос, сердечно благодарим советское правительство за это разрешение. Дети поедут через Тегеран, в Хайфе их встретят и разместят в сельскохозяйственных поселениях. Есть вопросы?
– Есть один, - сказал Рувим.
– У нас там где-то живут родственники. Можно будет их найти?
– У нас с вами в Палестине живет полмиллиона братьев и сестер, - сказал пан Блюмкер.
– Остальные - арабы: тоже родня, но сильно двоюродная.
– Он снова улыбнулся, и улыбка на этот раз вышла кислая.
– Есть вопросы?
– Есть еще один, - сказал Рувим.
– Насчет мацы.
– Насчет мацы не знаю, - сказал пан.
– С этим сложно... Итак, девочка, ты хочешь поехать в Палестину? Да или нет?