Белый олеандр
Шрифт:
В студии я научилась выбирать основу для картины, натягивать холст, грунтовать его. Мисс Дэй заставляла нас экспериментировать с красками и мазками. Мазок кисти был показателем движения руки, отображением твоей сущности, ее качества, точности, нажима, уверенности в своих силах. Мы рисовали натюрморты. Книги, цветы. Некоторые дамы рисовали только маленькие цветочки, мисс Дэй велела им рисовать крупнее, но они не решались. Я рисовала большие, как пицца, цветы, увеличенные ягоды клубники — зеленые треугольнички семян, разбросанные по красному полю. Мисс Дэй отличалась спартанской скупостью на похвалу и грубоватой резкостью в критике. На каждом занятии кто-нибудь плакал. Матери понравился бы такой преподаватель.
Теперь я тщательно следила за тем, что пишу матери. Привет, как дела, как творчество. Писала о своих оценках, о работе в саду, о студии живописи, о запахе гари и выжженной Санта-Ана земле на холмах, о пронзительной ноябрьской синеве, о том, как укорачиваются дни. Как я получаю хорошие оценки, как меня все хвалят. Еще я посылала ей маленькие рисунки, акварели размером с почтовую открытку — ей негде было хранить большие листы. Матери нравились мои новые работы, «период Кандинского». Я нарисовала серию карандашных рисунков на кальке — это был автопортрет, но выполненный слоями, линия здесь, линия там, по одной на листе. Она должна была догадаться, сложить их вместе и посмотреть на свет. Я больше не собиралась делать это за нее. Ей самой надо было приложить усилие.
Мать написала, что у нее вышли стихи в «Кень-он Ревью» и в последнем номере «Зиззива», целиком посвященном поэзии. Мы с Клер поехали в «Бук Суп» на Сансет-Стрип и купили оба. Там было длинное стихотворение о беге в тюрьме, который занимал теперь большую часть ее дня. Когда не писала, мать становилась на беговую дорожку и пробегала сто миль в неделю. За четыре месяца она снашивала обувь до полной ветхости, иногда ей выдавали новую, а иногда нет. У меня появилась идея.
Я сделала на ксероксе десять копий стихотворения и стала использовать их как фон для рисунков. Сидя за столом в красно-белой кухне, я рисовала масляной пастелью поверх ее слов, поверх ощущения этого монотонного бега, бессмысленных, механических движений. Таких же, как ее мысли.
Пошли дожди, целый день их шепот слышался у запотевшего кухонного окна. Клер сидела рядом со мной, обняв ладонями чашку чая с мятой.
— Расскажи мне о ней.
Что-то удерживало меня от разговоров с Клер о матери. Хотя ее разбирало любопытство, как и всех остальных — моих школьных наставников, Рэя, Джоан Пилер, редакторов литературных журналов. Поэт в тюрьме — чистейший парадокс. Я не знала, что сказать им. Она убила человека. Она моя мать. Не знаю, похожа я на нее или нет. Чаще всего я не хотела о ней говорить. Мне хотелось, чтобы Клер существовала в моей жизни совершенно отдельно от матери, чтобы они были на разных страницах книги и только я могла бы когда-нибудь собрать эти страницы в стопку, рассмотреть их на свет.
Клер опять читала стихотворение.
— Как мне нравится эта строчка: «Тянусь назад, на двадцать лет. Часы уже без стрелок…» Тюремная жизнь, я даже представить себе такое не могу. «Прошло три года на утоптанной земле…» Какая она отважная. Как можно там жить?
— Она никогда не бывает там, где находится, — сказала я. — Она живет внутри себя.
— Как это здорово, наверно. — Клер обвела пальцем ручку кружки, словно щеку ребенка. — Вот бы я так могла.
Я была рада, что она так не может. Клер трогало происходящее вокруг, может быть, трогало слишком сильно и болезненно, но, по крайней мере, она на него отзывалась. А не вертела целыми днями что-то у себя в голове, высовывая наружу только кончики мыслей. Глядя на страницу «Кеньон» со стихотворением матери, я думала — интересно, всегда она героиня, всегда вне закона, всегда одна против всех. И никогда — обычная преступница.
— Настоящий художник — не то, что все остальные, — вздохнула Клер. — Он может изменить мир.
— Вы — тоже художник, — сказала я.
— Актриса.
К тому времени я успела посмотреть пару фильмов с участием Клер. От пронзительной искренности ее героинь разрывалось сердце. Мне было бы страшно жить такой беззащитной. Последние три года я провела в попытках нарастить толстую шкуру, чтобы не истекать кровью всякий раз, натыкаясь на что-то. У Клер защиты не было никакой, она словно ежедневно снимала с себя еще один слой кожи. В одном из фильмов она играла профессорскую жену, нежную, испуганную, в длинном платье и жемчугах. В другом — женщину восемнадцатого века, отвергнутую любовницу, сосланную в монастырь.
— Вы потрясающая актриса.
Клер пожала плечами и стала читать следующее стихотворение, о драке в тюрьме.
— Как мне нравится ярость твоей матери. Какая сила. До чего же это великолепно.
Окунув маленькую японскую кисточку суми-ё в пузырек с чернилами, я провела несколько раз по бумаге — линии, дуги, черные пятнышки. Ее ярость. Клер, что вы знаете о ярости? О силе моей матери? Не настолько она сильна, чтобы не стать листом для моего рисунка. Ее слова — просто мой холст.
Был теплый день, туманный и сонный. Я возвращалась из школы, и Клер встречала меня у арки с розами. Не успела я войти под зеленые листья, как она крикнула:
— Мне дали роль!
И запрокинула голову, подставляя лицо скупому зимнему солнцу, смех рвался из горла, как гейзер. Она обняла и расцеловала меня, бросилась звонить Рону в Россию, на Урал, где он был на конференции по телекинезу. Дозвониться она не смогла, но даже это не потушило искр праздника. Клер достала бутылку шампанского «Тэттингер», лежавшую в холодильнике для торжественных случаев, оно лилось из стаканов на стол, капало на пол. Мы подняли тост за ее новую работу.
Роль была маленькая, но непростая — элегантная, уже нетрезвая жена одного из героев на вечернем приеме, в длинном платье и бриллиантах. Надо было постоянно пить и есть, и точно помнить, когда делать то или другое.
— Всегда чья-нибудь одинокая забытая жена, — вздохнула Клер. — Это что, уже типаж?
Роль досталась ей, потому что продюсер фильма был другом Рона, а актриса, которая должна была играть эту одинокую даму, сестра бывшей жены продюсера, в последний день сломала ключицу, и понадобилась женщина примерно такой же комплекции, чтобы могла надеть платье без бретелек.
— По крайней мере, там есть диалог с главным героем, — пояснила Клер. — Сцену в любом случае не вырежут.
Маленькая роль, всего пять строчек, через два эпизода героиню покажут мертвой. Я помогала Клер репетировать, читая реплики героя. Сложность в том, объяснила она, что во время разговора ей надо было есть и пить. После второй попытки она уже всё выучила, но мы повторяли снова и снова — надо было очень тщательно запомнить, после какого слова сделать паузу и отпить из бокала, в какой именно момент поднять вилку, какой рукой, низко или высоко.
— Сцены с едой — самые сложные, — сказала Клер. — Все должно идеально сочетаться.
Целую неделю мы репетировали. Она очень серьезно относилась к этим пяти строчкам, я никогда не думала, что актеры так требовательны к себе. Мне казалось, они просто приходят на площадку и делают все, что надо.
В день съемок Клер поднялась в шесть — делать макияж. «Не вставай, Астрид», — сказала она мне, но я все равно встала. Спать не хотелось, и я сидела с Клер, глядя, как она накладывает пудру с протеином, спирулиной, пивными дрожжами, витаминами С и Е. Она была очень бледная и молчаливая. Сосредотачивалась. Потом делала дыхательные упражнения «обезьянки» — смешные китайские слоги, низкие носовые переливы на выдохе, причудливые высокие завывания на вдохе. Еще это называется «ци-гун», сказала Клер. Это ее успокаивало.