Без семи праведников...
Шрифт:
— А тот лютеранин?
Инквизитор кивнул.
— Сцапал я его. Но что это меняет? Сто новых завтра объявятся…
— Такое, знать, мудрое и обаятельное учение? — осторожно поинтересовался Альдобрандо. Живший в последние годы в кругу семьи в уединённом замке, он мало интересовался политикой и новыми веяниями.
— Лютерово-то? — инквизитор усмехнулся. — Это как посмотреть. Рассудок в Лютере слаб. Если под умом понимать способность различать сущность вещей, понимать тонкости, то он не умён, а скорее ограничен. Куда как не Аквинат. Но живая лукавая смётка, способность находить дурное в другом человеке, искусство придумать сотню способов привести в замешательство противника — это в нём есть.
Даноли удивился спокойному тону инквизитора.
— Духовенство там ещё с чумных времён дремучее. В двадцать пять лет Лютер стал профессором в Виттенберге, в двадцать девять — доктором догматического богословия. Из схоластики, изученной в спешке, извлёк набор мнимо богословских идей и поразительную способность к лукавой аргументации. Но говорят, когда он ещё был монахом-католиком, кое-что проступало. В монахи он, по его словам, поступил под впечатлением ужаса от смерти друга, убитого на дуэли, и вследствие страшной грозы, когда чуть не погиб он сам, — «non tarn tractus, quam raptus», «не столько увлечённый, сколько похищенный», и в первую пору монашества был даже ревностен, однако уже тогда беспокоен и смятен…
— И что же?
Портофино пожал плечами.
— Кто идёт в монашество не к Господу, но от скорбей житейских да испуга, никогда ничего и не обретает. Учение о том, что по очищении от греха в душу вселяется благодать, приводило его в отчаяние: он не знал на опыте никакой благодати. Старая история прельщённости: он налагал на себя суровые обеты и сам же говорил: «Я столь отдалился от Христа, что, когда видел какое-либо Его изображение, тотчас ощущал страх: охотней увидал бы я беса». Это была «ночь души», которая бывает тем темнее, чем больше душе необходимо очиститься от себя самой. Лютер с безжалостной ясностью, которую Бог даёт в таких случаях, увидел свою порочность. Эта ночь могла быть очистительной — именно в такие моменты выбирают свою судьбу в вечности. И что же делает Лютер? Устремляется к Богу? Нет, оставляет молитву. Обычная история падшего инока.
Альдобрандо заметил погасший взгляд Портофино и с удивлением понял, что инквизитор жалеет Лютера.
Тот продолжал.
— Когда человек познает свои язвы, приходит искушение ума. Дьявол нашёптывает ему: «Сама сущность твоя зла и нелепо тебе бороться с этим злом…». И Лютер отказался от борьбы, совершил деяние извращённого смирения, объявил, что борьба с порочностью в себе невозможна.
— Но как из этой ошибки он вывел своё учение?
— Первородный грех сделал нас в корне дурными, подумал он, но Христос заплатил за нас — и Его праведность нас покрывает. Он праведен вместо нас. Оправдание не даёт никакой новой жизни, а лишь покрывает, как хитон. Чтобы спастись, делать ничего не надо. Напротив: кто желает содействовать Богу, тот маловер, отвергает кровь Христову и проклят. И тут перед ним «отверзлись небеса». Простите, муки и терзанья! «Дела не нужны. Вера одна спасает через порыв доверия. «Ресса fortiter, et crede firmius». Чем больше согрешишь, тем больше будешь верить, тем паче спасёшься… А раз так — зачем иконы, зачем папа, к чему отпущение грехов?…
— Ах, вот как, — усмехнулся Альдобрандо. — Как всё просто. Не удивляюсь, что у него ныне тьма последователей. Надо полагать, первое, что он сделал — упразднил монашество?
Инквизитор с любезной и тонкой улыбкой кивнул.
— Это учение всесильно, ибо избирает адептами алчущих распутства мерзавцев и простецов, которых оно пленяет новизной и незамысловатостью. Мы призваны бороться с ересью, и клянусь, я бы справился с распутниками, но глупость… Она неодолима, и несть остроги против неё! Нет зла страшнее. Как объяснить этим безумцам-реформаторам, что нельзя отдавать ни пяди, стоит убрать из церкви только один оклад с одной-единственной иконы, завтра спросят, а зачем нам алтари? Уберут алтари, спросят, зачем Евхаристия? Уберут Причастие — спросят о Церкви. А потом, рано или поздно, поинтересуются, если мы живём без икон, алтарей, Евхаристии, таинств и Церкви — может, и без
Даноли побледнел. «Ты не будешь одинок…», вспомнилось ему. Это они — те, о ком говорил Микеле? Но нет. Признать видение подлинным Альдобрандо всё ещё не хотел. Но почему его привело сюда? Почему он не хотел расставаться с Грандони? Шутил ли шут с истиной, этого Даноли не знал, но Портофино, бесспорно, был искренен. Он тоже, третьим, сказал о бесовских временах. Почему трое за последние три дня повторили эти слова архангела? «Хоть и много слепых во времена бесовские, не стоят города без семи праведников…» Его привело к праведникам?
Даноли робко улыбнулся собеседникам.
— Помилуйте, мессир Портофино. Вы боитесь глупости больше, чем зла?
Портофино, к его удивлению, резко и чётко кивнул.
— Глупость страшнее любой злобы. Зло? Злу можно возражать, его можно разоблачить, в крайнем случае — пресечь силой. Оно несёт в себе тление и распад, злодей сам страдает от его тягости. Я не видел счастливых негодяев. Но против глупости мы беззащитны. Здесь ничего не добиться ни протестами, ни силой, ни доводами рассудка. Фактам, противоречащим собственному суждению, глупцы не верят, но оспаривают их в глупом раже, а если факты неопровержимы, их отвергают, как пустую случайность. При этом глупец абсолютно спокоен в совести и доволен собой.
Тут Портофино ненадолго прервался, задумавшись, потом лениво поинтересовался, почему на столе только роккаверано? Где бенедиктинский сыр? Где ветчина? Парма взята французами? Шут горестно развёл руками и состроил донельзя печальную мину. Мир катится в бездну, сообщил он инквизитору, рассыпчатой мякоти пармиджано, остроты горгонзолы, таледжио с его розовой корочкой и нежным ароматом миндаля и сладкого сена, похожего на густой суп из спаржи, — всего этого ему не видать до понедельника, как своих ушей! Однако Портофино не счёл этот горестный факт приметой грядущего Апокалипсиса, удовольствовавшись тем, что было на столе, тем самым явив образ подлинного монашеского стоицизма и аскетического равнодушия к мирским утехам. Он выпил ещё один стакан вина с перцем и с досадой продолжил, глядя в огонь камина.
— Глупость не интеллектуальный порок и не проблема несовершенства ума. Есть люди чрезвычайно сообразительные и, тем не менее, глупые, есть и тяжелодумы, которых, однако, нельзя назвать глупцами. Иногда глупость — прирождённый изъян, но сколь часто люди оглупляются еретическим вздором! Глупость — это зараза, она как чума. Любая вздорная идея заражает глупостью. И дело не во внезапной деградации ума, а в том, что личность, подавленная властью идеи, отрекается от поиска собственной позиции. Общаясь с таким человеком, чувствуешь, что говоришь не с ним, а с овладевшими им чужими суждениями. Он словно находится под заклятьем. Став безвольным орудием вздора, он способен на любое зло и вместе с тем не в силах распознать его как зло. И преодолеть глупость поучением невозможно: человека нужно освободить от дурных идей. Рискну сказать, что власть Лютера нуждается в глупости паствы. Недаром же у него такая ненависть к разуму.
Даноли внимательно слушал Портофино. Осторожно с недоуменной улыбкой спросил.
— Но если еретическая глупость столь прилипчива, почему не заразился мессир ди Грандони? Почему нечувствительны к ней вы? Почему я не нахожу сказанное вами о лютеранстве прельстительным?
Даноли ответил Чума.
— Потому что мой дружок Лелио слишком умён, чтобы поддаться дурости, вы, судя по всему, не сочтите за комплимент, просто приличный человек, я же — записной дурак, которого никакая глупость заразить не может. Пережившие чуму чумой не болеют.