Большие неприятности
Шрифт:
В теоретическом курсе мы изучали самые невероятные аварийные ситуации, но такой: шасси выпущено, крышка пулеметного отсека открыта, как поведет себя самолет? Ваши действия? — такой вводной не было.
И никто не виноват: всего предусмотреть невозможно.
Для начала я решил не терять высоты. Установив скорость планирования, выпустил шасси. Машина летела... «Хорошо, — сказал я себе, — теперь убери обороты».
Опустив предварительно нос, как на обычном планировании перед землей, я убрал обороты. Ничего страшного не произошло.
Тогда я снова проверил высоту: у меня было 1600 метров.
Конечно, я понимал: терять скорость, особенно на моем самолете, прославленном капризным характером и строгостью, затея рискованная, но делать это на высоте все же безопаснее, чем у земли.
Затянув обороты до минимальных, я стал осторожно подбирать ручку управления на себя. Тянул, пока машина не закачалась с крыла на крыло, пока не задрожала, предупреждая: сейчас сорвусь в штопор. Тогда я отдал ручку, увеличил скорость и пошел на посадку.
Нет, я, конечно, не был совершенно спокоен: мне шел всего двадцать первый год и такое со мной творилось впервые... Но я знал: все сделал правильно...
Сел без замечаний. Внутренне возликовал: смог! Не растерялся! Действовал обдуманно, логично! Молодец я.
Подошел командир эскадрильи.
Долго молча глядел на завернутый встречным потоком воздуха дюраль, потом тихо спросил:
— А почему запорная шпилька не была поставлена?
Я растерялся. У меня зачесались глаза. Действительно, будь шпилька на месте, крышка в жизни бы не открылась...
Но разве я готовил машину к вылету? Этим занимались техник, механики, оружейник, моторист — целая служба. И я жалобно заблеял что-то об ответственности каждого за свои действия, о служебном долге и уставной обязанности...
По своему обыкновению Шалевич терпеливо, не перебивая, слушал мой лепет, а потом, когда я исчерпался и умолк, сказал:
— Но убиваться-то в случае чего кому — тебе или им? Пойми и запомни, Абаза: в авиации за все, всегда и непременно отвечает летчик. — И, видно, сжалившись, сделав скидку на мою молодость, сказал: — В воздухе ты действовал правильно. Нормально действовал.
К тому времени я уже усвоил: «нормально» — в таблице ценностей Шалевича — оценка весьма высокого ранга. Не так уж часто Шалевич говорил: «Нормальный пилотажник» или «Нормальный методист».
Вроде бы мне следовало радоваться? Но никакого следа радости после этого разговора не осталось. Что-то сдвинулось, мир предстал в ином свете: подвиги и проступки продолжали существовать во всем их многообразии, только теперь я еще стал думать о цене совершаемого и несовершаемого...
И от этих новых мыслей стало неуютно, тревожно, откровенно паршиво на сердце.
Какая-то задрипанная шпилька, что должна была контрить третьестепенной важности крышку, могла ведь при известном стечении обстоятельств быть оплачена жизнью!
Моей жизнью. Это было неожиданно. М, откровенно говоря, не прибавляло оптимизма.
Как держать себя дальше? Как существовать достойно? Как заслуженно выжить в этом — таком — мире?
С
А мне все еще видятся разбитые войной дороги, изрытая мертвая земля, неуют фронтового бытия и тяжкий, бессменный труд... Ребят занимает, какой род войск был на войне «главным»? И кто сделал для победы «больше всех»? Но я-то точно знаю: это пустая затея — определять, кому было труднее — пехотинцам, артиллеристам, танковым или авиационным экипажам, саперам или подводникам...
Всем было немыслимо, невозможно тяжко.
Отчетливо помню, мечтал — вот кончится война, и ничего-ничего не надо, только бы выспаться! Упасть, заснуть и не вставать — день, три, неделю, сколько бока выдержат... И вторая мечта — вымыться в настоящей бане, чтобы горячей воды вдоволь, чтобы мыло — туалетное, пахучее, а под конец — душ...
А ребята хотят услышать про свою войну, то есть про такую, какой она представляется им. Чтобы разведчики хватали «языков» пачками, чтобы воздушные тараны хотя бы раз в день совершались и эшелоны противника подрывались на каждом втором мосту...
Увы, я не могу рассказывать моим дорогим мальчишкам о такой войне. Такой не видел!
Не праздничным делом, горькой необходимостью была война, и вовсе не напоминала она торжественный марш за славой и орденами.
Как бы объяснить: могилы Неизвестных солдат — не безобидные вечные факелы, как представляется многим и многим молодым (не в упрек им будь сказано), а горькие, обжигающие знаки живой памяти... Ведь у каждого Неизвестного обязательно и всенепременно было имя и была мама...
И все-таки теперь я буду рассказывать о войне. О моей войне. Нет, не ради занимательности повествования, а единственно из соображения истины. Хотя фрагменты из жизни — не полная жизнь, но, подобно каплям, повторяющим состав океана, они непременно должны отражать целое.
Война многое отняла у моего поколения — не перечислить убитых, калек, а сколько неосуществленных замыслов, сколько непройденных дорог... Но война и очень многое дала нам! Я имею в виду не только тридцатилетних генералов, отважно принявших ответственность за жизнь тысяч подчиненных, за будущее страны. Это — само собой! Стоит припомнить, как снизился, почти исчез процент маменькиных сынков в те годы, каким бешеным темпом мужало поколение!
Война взяла, и война дала...
Об этом я стану рассказывать, стараясь показать, как это получалось.
На кургане под Харьковом я видел полувысохший череп, вытесненный землей. Темно-коричневый череп всматривался пустыми глазницами в весеннее небо, поблескивая при этом стальными коронками на крупных зубах, и, как ни странно, над ним шевелились едва раздуваемые легким ветерком истонченные белые волосы. Тот череп остался в моей памяти символом минувшей войны.
Но видел я и кое-что пострашнее.