Бриг «Три лилии»
Шрифт:
— Вдруг… вдруг она переломится, Миккель?
Миккель не ответил. Он уже поравнялся с корабликом.
Балка трещала: «скрип, скрип…» Теперь нужно отпустить одну руку, чтобы извлечь ларчик.
Если только это и в самом деле ларчик.
Миккель простонал:
— Е-есть… Туа-Туа. Кажется…
— Он или не он?
— По-похоже, Туа-Туа! Очень уж крепко сидит…
Балка щелкнула. Туа-Туа ойкнула, зажмурилась и закрыла рот рукой.
— Прочь! — закричал Миккель. — Чтобы тебя не пришибло, если полечу!
Две секунды… три, четыре…
Еще полметра… Миккель перекинул негу через обугленную балку. Раздался громкий треск, корабль закачался, как в шторм.
— Сиди тихо, Миккель! — в ужасе завопила Туа-Туа. — Не шевелись!
Миккель замер неподвижно верхом на балке. Прошло несколько минут.
— Уйди, Туа-Туа! — вымолвил он наконец. — Попробую еще раз, он у меня в кармане.
Миккель стал подтягиваться к стене медленно-медленно. Когда осталось всего два метра, балка лопнула. Она переломилась возле самой цепочки. Один конец с грохотом рухнул на пол рядом с ТуаТуа. Второй — с Миккелем и кораблем — повис, наклонившись, в воздухе.
Туа-Туа смотрела, как Миккель, цепляясь пальцами и коленями, сантиметр за сантиметром ползет по обломку.
Ближе… ближе…
Миг — и он уже сидит на стене. Ух! Можно передохнуть. Руки Миккеля дрожали, но он победно улыбался и гнал надоедливых комаров.
— Как фонарь?! — взволнованно крикнула Туа-Туа. — Не потерял?
Миккель поднял в руке что-то красное. Солнечный луч пронизал облако и заиграл на блестящей поверхности.
— Это не фонарь! — закричал он в ответ. — Это ларчик, весь деньгами набит!
Глава двадцать седьмая
ЧТО МОЖНО НАЙТИ В ДУПЛИСТОЙ ЯБЛОНЕ
Миккель сидел на крылечке постоялого двора и ждал.
До чего тихо на дворе. Над заливом сгустились сумерки, и бабушка затопила печку: май у моря прохладный.
Дверь открыта; слышно, как Боббе ворочается во сне и щелкает зубами, гоняя блох. Ульрика убежала в лес. Плотник спит. Чем-то занята сейчас Туа-Туа? Должно быть, сидит дома на кухне и рассказывает учителю Хартвигу Эсбергу про красный корабельный фонарь, который был вовсе не фонарь, а…
Хотя нет: ведь они оба поклялись держать язык за зубами! Даже землю ели. А уж коли Туа-Туа поклялась…
Миккель поглядел на лодочный сарай и подумал о Симоне Тукинге, которому так никогда и не видать Африки.
Что ни говори, он делал замечательные кораблики, и все — с красными фонарями. Даже на обгоревший кораблик в часовне фонарь приспособил, хоть и не сам его делал.
И какой фонарь! Миккеля бросало то в жар, то в холод.
Он радовался и в то же время грустил. Больно подумать, что Симон никогда больше не будет сидеть на пороге сарая, строгать чурочки, расчесывать бороду и толковать об Африке.
Кто знает, что случилось бы с красным ларчиком, не выплыви судовой журнал на берег, где его нашел Симон…
Миккель поднял голову. Что это? Как будто конь ржет на Бранте Клеве? Сердце Миккеля отчаянно заколотилось. Нет, просто листья шуршат. А может, лиса пробежала?
Чу, снова шум!.. Ну конечно, копыта о камень стучат!
Из сумрака вынырнуло что-то белое. Миккель тер глаза. Что это — сон? Да нет же — белая лошадь!
Верхом на широкой спине сидел Петрус Миккельсон.
Он ловко управлял лошадью, держа повод двумя пальцами. Сигара поблескивала в полумраке, словно светлячок.
— А ты все ждешь, сынок? — сказал он, соскакивая на землю. — Придется ее на ночь в сарае поставить, после устроим получше. Белая как снег! Ну что, утрем им нос теперь, а?
Миккель кивнул, хотя едва ли расслышал как следует, что говорил отец. С самого утра он держал в кармане кусок сахару — так, на всякий случай, — а теперь не мог даже пошевельнуть рукой, чтобы достать его… Как легко ступает! И такая же белая, как Черная Роза — черная!
— Она… она наша, отец? — еле вымолвил он.
— Твоя и моя. Что, рад? Ну, дай ей сахар, потом расскажу… Ну-ну-ну, моя хорошая…
Лошадь получила сахар. И Петрус Миккельсон повел ее в дровяной сарай. Низко, конечно, но на первый случай сойдет.
— На Лауренсовой пустоши цирк ставят, — сказал отец. Небось слыхал уже. Утром я проходил мимо. Двадцать лошадей, не будь я Миккельсон! Черные, белые, буланые, серые в яблоках… Но только одна хромая.
Они вошли в сарай. Глаза отца в потемках казались влажными. У Миккеля рос в горле жесткий ком.
— Я и подумал, — продолжал Петрус Миккельсон: — восемь лет Миккель мечтал проехать по деревне на белой лошади не хуже, чем Синтор на черной. Так отчего ему не проехать? Все равно она хромая, для трюков не годится. Как ты думаешь, что делают с цирковой лошадью, когда она начинает хромать?
Миккель прикусил губу до боли и ничего не слышал.
— Ее ведут за большой шатер и пристреливают, — сказал отец. — Я в последний миг пришел. «Сорок крон, — говорю циркачу. — Деньги на следующей неделе». «Идет» — отвечает. Да ты что, Миккель? Никак, ревешь?
Отец нагнулся к нему.
Миккель глотал, глотал, потом вдруг выпалил:
— Они смеяться будут!
— Кто?
— В деревне… — Миккель всхлипнул и пошевелил четырьмя пальцами в правом башмаке.
Он ощутил на плече руку отца — теплую, сильную.
— Так ты, значит, мечтал, что они забудут про Хромого Зайца, была бы только лошадь хорошая, да? Нет, сынок, они не забудут, хотя бы ты проехал на двадцати конях высшей марки. Не забудут, пока ты сам будешь помнить, так и знай! А ты лучше вот о чем думай, как поедешь на ней: «Белая Чайка жива, и выручил ее я. Пусть кричат что хотят!» Ну как, что для тебя важнее?
— Бе…Белая Чайка? — прошептал Миккель.
— Ага, я ее так назвал, — кивнул Петрус Миккельсон. Сказать по правде, так я еще на той неделе ходил к циркачам прицениваться. Сорок крон запросили. Десятку сразу, остальное через месяц. И знаешь, Миккель, откуда я взял десятку?