Бунт невостребованного праха
Шрифт:
– Бойкое место...
– Дурак. И годы тебя ничему не учат. Власть всегда дорог чуралась, прятала концы, как заяц, скидывала петли, скрывала свои кровавые дороги.
– Но народ-то по ним ходил?
– Народ ходил, как приходилось. И бездорожье почитал. У него свои ходы и потайные тропы, как у зверя...
– А у нас кролики есть, - посчитала уместным вмешаться в их разговор Надька.
– Иной раз убегают, но опять возвращаются в клетку.
– Вот-вот...
– Что хотел этим сказать профессор, осталось неизвестно. Мать позвала работников в дом, покормить перед работой, особенно писателя, чтобы лопату не ронял. Разговор в доме круто поменялся. Хотя Надя и не села вместе со всеми, незаметно для матери прошмыгнула и затаилась в горнице, она как всегда то, что не надо ей слышать, слышала все
– А люди и жили. Всегда, - отвечала чуть уже подобревшая за столом мать, - Мы-то въехали лет десять-двенадцать назад, еще перед первой, финской войной.
– А сами коренная сибирячка?
– Считайте, коренная, обнавозилась тут. В Сибири народ мешаный. Кто только придумал из людей эдакое тесто сотворить. Собрать вместе все говно и начать снимать с него сметану.
– Была такая благодатная идея у графа Льва Николаевича Толстого..,
– Не клевещи, - обиделся за стеной профессор.
– А я и не клевещу. Не надо все сваливать на отца народов. Толстой в проклятые семидесятые, когда только все начиналось, считал очень даже показательным переселение русаков, московитов, в Сибирь и Ташкент, Узбекистан. Перемешаются, но русский дух неистребим.
– Не пойму тебя, то ли хохол-самостийник прет из тебя, то ли турок-молдаванин верещит.
Монархист, государственник, - теперь уже, похоже, обиделся писатель.
– Как чуть тощее Кощея, старшего брата, так обязательно нацмен-мамалыжник...
– А как русский, так...
– Вот это правда. Эти ведь тоже гуманисты и демократы в границах Сенатской площади, а за ее пределами - шаг вправо, шаг влево...
– Да будет вам лаяться, - вмешалась мать.
– Что вам, там времени не хватило, топоров не дали или лесосека была маленькая. Люди - все люди, которые померли, живут и жить будут, графья и молдаване. А в самой России был еще и Пушкин, и Достоевский...
Голоса в соседней комнате затихли. И долгое время Надя слышала только мерное потикивание маятника ходиков на стене.
– А сами-то, сами вы кто будете?
– А сама я буду русская или белорусская, а вернее, славянская, если такие бывают, немка...
Надя вздрогнула и заткнула уши пальцами. Это было для нее полной неожиданностью. Получалось, что если мать немка, то немка и она... А немцев Надя ненавидела, ведь все они Адольфы. Надя не знала, что делать, продолжать слушать дальше или ринуться вон из дома, из поселка, вообще из жизни. Она ненадолго задумалась и, кажется, утешилась: мать ведь сказала, что она русская немка. А это кое-что или даже в корне все меняло, хотя и сулило ей в дальнейшем немалые трудности. Она решила выслушать все до конца, узнать всю правду о себе и о матери. Раньше правда была только в том, что она, Надя, есть. И, конечно, такая же, как все дети, собаки и кошки в поселке: есть, и все. Выходило не все. Она ведь никогда не сможет больше играть с поселковыми мальчишками даже в футбол. Стоя в воротах, она не должна брать те мячи, что пробивают русские поселковые мальчишки, даже прикасаться к ним недостойна. Они ведь русские.
– ...Фамилия русская, белорусская, деревенская. Где-то там, далеко, на Полесье, стояла, может, стоит и сейчас маленькая деревушка. И все сплошь немцы в ней, хотя сами они давно уже и думать забыли о том. Напомнили, раскопали...
– И муж немец?
– В каком-то колене, на свою беду и на мое счастье, оказался тоже немцем. Не разлучили.
– Умер?
– Погиб.
– Здесь?
– Нет. На исторической Родине. Пришел. Рейхстаг взял, посмотрел на руины. Там, на исторической Родине, в столице Германии и похоронен в братской могиле. Не знаю и никогда не уже узнаю, где, но дома... А мой дом...
– Хороший дом, - в один голос сказали профессор с писателем, - отметный.
– Куда более, куда отметнее, - вздохнула мать.
– Бродит, бродит тут кто-то по ночам, то смеется, то плачет, то на гитаре, то на пианино играет. Я поначалу-то думала, что мой сосед остался, прикипел возле меня и дочери. Но он на гитарах и пианинах не умел. Вообще слуха не было, хотя лошадей понимал. Конюхом был. Но мне хотелось верить, что это все же он. А тут вдруг заговорил на разных языках, французском, немецком. Я и тогда еще не отказалась от него.
– Мы думаем, неплохие, - сказал писатель.
– И дом ваш, ну, очень хороший, исторический, многоязыкий.
– Какой уж есть, - шумно заворочалась на колченогом стуле мать.
– Хороший, нехороший. А другого нет и уже не будет. Надо спасать, какой есть. Надо жить.
– Будешь жить, Федоровна.
– Буду жить... Федоровна... А вообще-то, я Теодоровна.
После того, как мать с писателем и профессором покинули дом, Надя выбралась из тайничка-ниши между грубой и стеной - пролезть только ей. Та ниша с плетеным из лоскутков Надей же ковриком на полу, с цветными вырезками из журнала "Огонек", портретом "Незнакомки", с елочной красной звездой над ней, собственно и составляла для Нади дом, хотя в нем было и множество других ниш, каморок, кладовочек и встроенных шкафчиков, но сидеть и играть за грубкой ей нравилось больше. Там еще жили запахи. Сухой, прокаленной глины и кирпича, сгоревших в грубке зимой пихтовых и лиственных поленьев. И еще чего-то или кого-то неуловимого, кто, казалось Наде, очень давно жил, прятался и играл здесь, чужого молочного и конфетного детства и детских, не ушедших отсюда снов, которые впитали в себя незабеленные шероховатые стены трубки.
Надя стряхнула с боков и головы глину и, несмотря на то, что в избе никого не было, на цыпочках пробралась к двери горницы и заперла ее. Потом уже смело пробежала по полу, пошлепывая босыми ступнями, со всего маху бросилась на кровать, уткнулась лицом в нагретую солнцем подушку и заплакала, дрыгая, непонятно отчего, задранными ногами. Так, то со всхлипами, то без, она проревела часа два. Почему плакала, не знала и сама. Хотелось плакать, и все тут. Чего-то было бесконечно жалко. А чего, она тоже не знала. Выплакавшись и, вполне возможно, минуту-другую вздремнув, она еще больше часа думала. О чем думала, тоже сама не знала. Просто думала, и все. Думать-то ведь можно не обязательно о чем-то. Это только лошадь, наверно, знает, о чем надо думать, у нее голова большая. А Надя думала понемножку обо всем сразу. И все мысли одновременно в голове не помещались. Мама - немка и Теодоровна. "Незнакомка" - русская, некрасивых русских на портретах не рисуют. Они на портретах только Кукрыниксов, но уже не совсем русские. Муха на стене - коренная сибирячка. После слез лицо надо мыть холодной водой. Кто живет еще в их доме, по ночам разговаривает на иностранных языках, неужели шпионы, враги народа? Вот паучьё, всюду проберется. Но пауки не могут играть на гитаре, а тем более на пианино. Почему она их не слышит? Она бы послушала, узнала, кто это.
И обо всем этом еше раз, но теперь уже с обратной стороны. До того места, когда девочкам после слез обязательно надо умываться холодной водой. Вспомнила ручей во рву стадиона, там же росли саранки. Луковицы, клубни их этой порой можно есть. Они, правда, не очень вкусные, совсем даже не вкусные, как сырой картофель, но зато красиво цветут. Ей бы такое сарафанистое и яркое платье, как цветок саранки. Вот бы она уже...
Тут Наде помешали думать громкие возгласы, почти вопли за стеной дома. Надя вознегодовала: вот так всегда с этими взрослыми. Только придет в голову что-нибудь приятное, как они все испортят. Ни за что не выйду, сказала она сама себе. Хоть заоритесь, лопните тресните, не выйду. А руки уже сами сбрасывали крючок с двери горницы. Ноги несли на улицу. Она все же была очень любопытная. Никакая кошка в этом отношении не могла бы потягаться с ней. Собственное любопытство изумляло порой саму Надю. Но зато она все знала обо всех и каждом. Знала даже чуть более, чем сами они, и наперед, потому что додумывала, что из этого может получиться и что будет дальше. И додуманное всегда ложилось в цвет больше правды, происходящего, всегда было краше и куда интереснее, и если правда страшная, то страшнее ее. Так уж получалось у нее. Надя всегда знала, где ей надо быть, куда идти, ноги сами несли. Это ведь полное вранье, что в ногах правды нет, в иных ногах куда больше правды, чем в самой умной голове или на языке.