Бунт невостребованного праха
Шрифт:
Германн, увидевший и прочитавший эту месть и обиду, содрогнулся. Ему стало страшно за мир и людей. Страшно, хотя он видел только тень, призрак. Но был тот призрак куда сильнее многих живых, во плоти и крови. Сильнее именно этой своей необозначенностью, непроявленностью. А еще тем, что поручь, в одной стае с ним, бежал так же непроявленно и сам он, Германн... Шли и бежали не только тени, но и живые люди, многих из них он некогда знал в лицо, кое с кем даже здоровался поутру. А многие были знакомы ему по стершимся уже в памяти и свежим портретам, мелькавшим с газетных и журнальных полос. Сила их была в общем выражении лиц, в единении оставшихся с ушедшими, в единении живого и мертвого, разложившейся плоти и живущего духа, в обладании даром мертвить все и вся через расстояние и время. Эту силу их убийственного дара Германн испытал на себе, можно сказать, еще в колыбели...
***
Просвеченный
Группа, в которой был и Германн, двадцать сибиряков, выправленных родным профсоюзом на ознакомление с городом - колыбелью революции, скорее походила на небольшой десант интервентов, как, впрочем, и все другие группы, в этот час за государственный кошт поднимающие свой культурный уровень. Было в них что-то коллективно-обезьянье, так со смешанным чувством любопытства и брезгливости смотрели на них коренные, потомственные ленинградцы. Прочувствовать это помогла Германну милая симпатичная девчушка, с которой еще спозаранку он крайне неловко попытался познакомиться. В зябкой свежести утра она была похожа на запоздалый одуванчик, протюкнувшийся среди асфальтной серой озабоченности. Легкая, почти воздушная, серо-желтый парашютик юбочки намного выше островатых коленок-рулей, северные мягко-голубые глаза с удвоенной под увеличительными стеклышками легких очечков приветливостью, мерцающим за ними ожиданием. На это ожидание Германн и купился: кого она могла ждать в такую рань, как не его, из сибирской тайги выскочившего. Студентка, определил он ее по большому черному портфелю. С благоговением и решительностью истого провинциала пробухал башмаками несколько метров следом за нею, понял, что она, не оборачиваясь, видит и слышит его, пристроился вплотную на автобусной остановке, безоглядно бросил самую глупую какую можно было придумать только с крутого похмелья, первую фразу:
– А вообще-то, Ленинград большой город.
Она фыркнула так, что разлетелись кокетливо припавшие к лицу пепельные волосы. Ему бы спохватиться и сменить тему. Но Германн уже воспарил:
– Моих земляков тут половина, - похвастался он.
– Вы случайно не моя землячка? Похожи...
– Каких ваших земляков?
– Из нашей деревни. Очень много.
– Было б их чуть меньше...
– Как?
– не понял Германн, все еще радуясь тому, что вот он в Ленинграде, кадрит красивую девушку в очках и с портфелем, студентку, а может, и аспирантку. И она вполне может быть его землячкой.
– Да, - сказала девушка.
– Много вас тут, больше, чем в деревне. Могло бы быть и поменьше.
– Вас понял. Мы везде...
– сказал он, будто подавился словом, потому что набежало их сразу много.
– Желаю успехов в освоении и мягкой пахоте асфальта, земеля...
– Я Германн, - крикнул он вдогонку девушке, потому что ее "земеля" прозвучало для него как Емеля.
Но девушка качнула туго набитым портфелем и, влекомая им, скрылась в автобусе. А он, как настоящий Емеля, с открытым ртом, недоговоренным словом остался на асфальте. "Желаю успехов, земеля", в тот день ему предстояло услышать еще раз и из уст уже не девичьих, насмешливо дразнящих, а начальственно грозных. И Германн, словно предчувствуя это, подумал: вот тебе и воздушная, вот тебе и одуванчик, отбрила, как парторг или секретарь райкома, очень даже современная городская девушка.
Злой на всех современных городских девушек и отчасти на своих вездесущих неугомонных земляков, он курсировал по Ленинграду от утра до вечера, от крейсера ‘‘Аврора",
У самого уже Смольного гид вдруг исчез, будто растворился, на глазах у группы, не упускавшей ни единого его слова. И они на некоторое время остались одни перед громадой чуть мрачноватого, красно-зелено взирающего на них здания, строго полощущихся по ветру стягов, призывающей к такой же строгости их и другие группы, оказавшиеся в этот час у Смольного, не смешивающиеся одна с другой, будто стерегущие границы тех регионов, краев, областей и республик, из которых сюда прибыли.
Гид объявился так же внезапно, как и исчез:
– Есть варианты, есть возможности, товарищи...
До товарищей мужчин, оглушенных и офонаревших за день от стихов Пушкина и Блока, проза его слов дошла не сразу. Товарищи женщины, хоть и перекормленные поэзией, но жаждущие и алчущие ее еще и еще, оказались на высоте:
– Сколько, как и кому?
– спросило милое создание, ни в чем не уступающее той воздушной ленинградке, скоторой Германн говорил утром на остановке автобуса: та же хрупкость очечков, голубизна глаз, та же пепельная невинность кудрей.
– Мне, - сверкнул золотым зубиком гид.
– Бутылка хорошего коньяка. А я уже передам кому надо. Впереди нас идет группа ткачих и партийных работников. Их тридцать человек, нас - двадцать. Ровно пятьдесят. Столько, сколько и запускают в квартиру-музей Ленина. Ну как, сибиряки?
Сибиряки за ценой не постояли, не пожадничали на пропуск к Ленину: знай наших, дорогой Владимир Ильич. Набросали в шапку Германну, которому поручили ведать операцией, столько, что хватило на тройку французского "Наполеона" Ильичу и много-много бутылок "Русской", уже, конечно, для себя. Смольный взяли хотя и не штурмом, но вошли туда, имея полное право и гарантии, что их не турнут в шею, как бедных родственников или сиволапых ходоков. Покажут, как жил Владимир Ильич и как жила Надежда Константиновна. За все уплачено. Только надо держаться группы ткачей и партийных работников: не отставать, впритык, впритык, чтобы не дать вклиниться какой-нибудь другой группе.
И они не отставали, хотя шли, конечно, не впритык, соблюдая дистанцию. Какой может быть притык, когда впереди идущую группу заключал мужик объемом в три Германна, которому и одному-то, похоже, было тесно в коридоре, было тесно его серому костюму со значком депутата Верховного Совета СССР на лацкане. Этот значок каждый раз остерегающе красно-зелено вспыхивал перед Германном, когда мужчина оборачивался. А оборачивался он на первых минутах, слыша, наверное, подпирающее его дыхание Германна, почти беспрерывно, и взгляд чувствовал почти зверино. Стоило только Германну посмотреть ему в спину или затылок, как он мгновенно реагировал, будто его огнем жгли или кипятком обдавали, поворачивался, бил отсветом красно-зеленого флажка по глазам Германну, словно был он тореадором, а Германн - быком. Хотя Германну это представлялось наоборот. Нечто бычье в облике человека впереди все время чудилось ему: в повороте шеи, ее упругой налитости, волоокости взгляда, которым он окидывал, как бы отгоняя сначала от себя, зная, наверно, что за его спиной никого не должно быть никогда. А потом, поняв, догадавшись, видимо, что это просто нелегалы-провинциалы, приглашал взглядом следовать за ним не боясь, не бычась. Эта его догадливость только разозлила Германна: тоже добродей за чужой счет, за его же, Германна, денежки, когда и без его ласки за все уже уплачено по-честному - французским "Наполеоном". "Сам, наверно, тот "Наполеон" трескаешь стаканами, загривок наел так, что аж бородавка выскочила. А что хорошее может от того "Наполеона" вырасти, клоп вот только такой выползет. В любой деревне такого вонючего "Наполеона" реки - два рубля бутылка, чистого, как слеза.