Бунт невостребованного праха
Шрифт:
И не только баба Валя, но и каждый в деревне знал, значит Степану с дедом Гавом допиться до маршала Жукова, стяга и Иосифа Виссарионовича: пока не уснут или не выйдут и не растащат по хатам жены, будут искать и требовать: один - стяг, другой, - кортик. Но сегодня дед Гаврила еще не доспел до нужной кондиции, а вообше в последнее время стал сдавать, терять марку. Степан же держался орлом.
– Отдай по-доброму мой стяг, Терешкова, - требовал он и сейчас от бабы Вали. И баба Валя сняла с гвоздика рушник: и кинула его Степану:
– Бери да отчепйсь!
Степан поймал рушник на лету, скоренько поднялся с табурета:
– Пошли, Гаврила, в последний бой!
Гаврила поглядел на бабу Валю.
– Пили разом - доведи до хаты и сдай жонцы, - скомандовала баба Валя.
–
И баба Валя, не дожидаясь, пока мужики покинут хату, скрылась вновь за занавеской на своей половине. Там у нее тоже шла война, рвались снаряды, щелкали пули, ревели танки. Шел бой. И от звуков этого боя телевизор сам по себе включился на полную громкость. Баба Валя хорошо помнила, что приглушила звук. Но она успела вовремя. Немецкий с белыми крестами танк, раздирая до пупа землю, надвигался на нашего солдатика, деда, седого, как и ее Гаврила. Баба Валя успела щелкнуть выключателем, телевизор лупасто заморгал. Танк растекся по нему, не дойдя самую малость до солдатика. Благодаря ей один человек на земле остался жив.
– И живи, - сказала баба Валя и перекрестилась. Но кому-то там, в телевизоре, или где-то в другом месте это вмешательство в войну, наверно, не понравилось. На самой середке экрана бельмасто вспыхнул чей-то глаз, студенисто, белесо дрожа, воззрился на бабу Валю. И она, как завороженная, не смея раздеться, стояла перед телевизором, пока он не затемнился. Ночь и мрак овладели хатой.
Утро и объявившееся на небе солнце застали деревню уже в работе. Но в работе не такой, как вчера, томительной и тягучей, не такой, как и в былые дни, хотя и спорой да не поспешливой: судорожной, жадной, будто под разом надсмотрщика и погонятого. И тем надсмотрщиком и погонятым был уже ничего не видящий, равнодушный к людскому рвению покойник, к утру остывший в своей хате, помытый, прибранный. Дух того покойника словно витал над деревней, будто гроб с ним вынесли за околицу, на луга и поставили на ветерке.
А ровно в полдень все уже были на своих подворках: не спешили заходить в дома, каждый за своим заделом чутко слушал улицу: деревня хоронила своих покойников в три и пять часов дня.
И все это время никто не вышел из деревни, если и считать коров и пастуха при них. Но стадо дальше деревенского, истоптанного при кладбище выгона не двинулось. Коровы, как на привязи, кружили по выбитому бестравному полю и будто тоже чего-то ждали. Все оглядывались и оглядывались на кладбище. Было до изнеможения душно.
Наконец по радио объявили, что по московскому времени семнадцать часов, на полях южных районов страны началась уборочная страда. И эта страда, казалось, началась и в деревне. Все вокруг воспряло, ожило. Ревнули на выгоне коровы, вздув лоснящиеся, пропеченные солнцем бока, дернулся застоявшийся у забора коник, напрягся и стал мочиться. Накидывая на ходу цветастые и одноцветные платки, засеменили, торопясь к кладбищу, старухи, уже одной ногой стоящие в могиле и потому считающие своим долгом проводить в последний путь каждого покойника и тем заработать проводы себе. Вышел со своего двора Степан, глубоко вонзая кульбу в песок, будто ставя на каждом шагу точку, простреливая улицу одиночными ружейными выстрелами на тверди. Его нагнали Гаврила с Миколкой. И они пошли рядом, постепенно обрастая мужиками, большей частью такими же, как и сами они, увечными, бывшими фронтовиками, партизанами, что не успели еще вымереть. Но могильная печать уже лежала на их лицах: готовность принять мать сыру земельку, войти в кладбищенский дубняк и остаться под его сенью навсегда. Многим из них было уже и зябко и холодно на этом свете, потому шли они кто в ватниках, кто в фуфайках и валенках, как по зиме. И были их зимние шапки, ватники и фуфайки местами порваны, местами прожжены до ваты. И все время казалось, что чего-то не хватает этим ватниками, этим шапкам с выпирающими клочьями ваты.
Не хватало автоматов, винтовок. Но и безоружные они все еще оставались войском. На них держалась деревня. Войско это подошло к последнему своему рубежу, к кладбищенской ограде, будто готовясь добровольно лечь в невыкопанные еще могилы. Каждый из них невольно на мгновение бросил взгляд
А по самой дороге, той части, что принадлежала уже деревне и звалась улицей, черно наплывало на них скорбное шествие под белым свежетесаным дубовым крестом, голошение и плач, горькие и безутешные: напоказ, на возвещение, а от возвещения и показа искренние, жалобящие и из камня выбивающие слезу. Этой жалобой, казалось, был поддерживаем и сам крест. Человек, несший тот крест, удерживал его с трудом, был крест огромен, не менее двух метров и из сырого, наверно, дуба. И крест кидало то вправо, то влево, так же водило и мужика под ним. А издали казалось, что крест дирижирует хором скорбящих, и те поддерживают его на весу голошением и плачем.
Печать этой взвешенности, нереальности происходящего лежала, казалось, на всем. Само действо будто развертывалось не среди жизни живых людей, а в каком-то потустороннем мире, мире теней и призраков, с лицами, до конца не высветленными и не проявленными. Чистыми и нечистыми попеременно выступали тут одни и те же.
Как могильщик и уполномоченный от кладбища навстречу похоронной процессии шагнул Степан. Предстал перед сонмищем ангелов и ведьм в обличии одноногого черта, багрового и лилового, крепко перебравшего вчера и вообще перебравшего немало за свой век, потому еще в обличии главного истопника ада, надсмотрщика над котлами с кипящей в них смолой. Ад, казалось, разверзся на этом тихом деревенском кладбище. Разверзся и явил из своего чрева посланца. И посланец тот, хромой, устойчивый, попал в такой же ад, только деревенский, где лик каждого хоть на божницу, хоть туда, в котел со смолою. И поэтому, наверное, главный черт не убоялся на этом свете даже креста. Он вышел под крест и остановился. И замерли ангелы, притихли ведьмы, охренело опреснели лики праведников. Никто из них уже не всхлипывал и не рвал на себе волосы.
Сам по себе остановился гнедой коник, тянувший воз с гробом и покойником. Остановился резко, так, что хомут пошел ему на глаза, и он вынужден был задрать голову, словно хотел посмотреть на все, что здесь происходит, сверху. Качнулся в гробу и повернулся чуть набок покойник, будто стараясь занять более удобное положение: все видеть и слышать. Был он черен, темен лицом от прихлынувшей и запекшейся крови, благороден и благообразен от лика этой смерти, нимба седых волос, обрамивших черное лицо. Тяжел и грузен и по смерти, в гробу, в черном суконном костюме, удивительно напомиминавшем всем ту страшную униформу его молодости. От резкой остановки пятаки, лежавшие на глазах покойника, сползли, и он, казалось, сейчас вприщур смотрел на Степана. Его остывшим взглядом смотрели на Степана и родственники покойного.
Над кладбищем установилась мерцающая тишина. Тихим и покойным стало и само кладбище. Святые и грешники, небожители и страдальцы ада - все были в сборе. Странно и надолго ли, но притихли до того не знавшие угомону грачи и галки на могильных дубах, перестали перешептываться и сами дубы. Каменно, надгробно молчала инвалидная команда, пришедшая вместе со Степаном. Молчал Степан, молчали люди. И только Миколка улыбайся своей безмятежной и страшной улыбкой, улыбкой, которую на человеческом лице творит огонь.