Бунт невостребованного праха
Шрифт:
– Марсианские комсомольцы и зеки.
– А чем мы хуже, закончим здесь - махнем туда. Терешкова подбросит.
И Жорка верил: а че, рюкзак за спину, топор за пояс, подъёмные в зубы, кайло в руки - и хоть на край света, в любой тебе космос. И Варька подобрела, отбросила неприступность, как царевна-лягушка, поменяла кожу. Сняла засаленный энцефалитник, прихорошилась, причепурилась, приоделась в цветастую кофту, из рукавов которой немного нелепо, отливая супной синью, выглядывдли пухлые маргаринно-глянцевые кулачки. Пила наравне с парнями спирт и не хмелела. Под утро, наверно, дозволила пощупать себя ниже пояса, потому что напарник Жорки вышел на смену с синяком под глазом и слегка повернутым набок носом, но с полными карманами лесных каленых орешков и тыквенных семечек. Грыз и щелкал их так, что в ушах звенело. Щелкал и
Вот тогда, может, впервые что-то кольнуло Жорку, который еще не был Германном и не знал, что им будет, но походил уже в Жорках, Жориках и Юрках. Кольнуло не за Варьку и не за то, что произошло у его напарника этой ночью с той же Варькой. Хотя ему было где-то и жалко эту толстомясую дуреху. Но так ей и надо. Доила б где-нибудь в колхозе коров, уже детей бы колыхала, мужа бы встречала горячими щами и кашей. А теперь долго будет варить родному коллективу кондер. И не одна бригада строителей светлого будущего будет тот ее кондер черпать полной ложкой и отрыгивать с презрением.
Юрка подумал о себе и стал противен себе. Виноватость и жалость захлестнули его. Маленький и беспомощный, никем и никак не прирощенный к тому краю, который покорял, как куст бузины в огороде под Киевом. Здесь же, в тайге, каждая травинка, камень, обломленная и сгнившая ветка были впору и на месте. Он не знает даже имени всех этих трав и деревьев. Все приходится принимать на веру. Это чужое небо, чужие горы, чужую жизнь, потому как собственная похожа на жизнь здешнего таежного бурундучка, в полоску. Он, как тот меченый бурундучок, роет здесь свою махонькую норку, таскает туда орешки, зная заранее, что все равно забудет, запамятует зимой к своей кладовой дорогу, снега занесут следы и поменяют приметы. И он тоскливо посвистывает, встав на задних лапках на отвал свежевзорванной уже им, Жориком, породы, порушенной земли, жалуется враз ставшим ему чужими небу и солнцу.
И все равно бурундучок куда ближе и понятнее этой земле. А он затерян здесь, как та же Терешкова в мироздании. В то здание они не знают даже входа, оба, как коты ученые, по земной цепи кружат и кружат. А войти в дом не дано. Не пускают хозяева и душа собственная не пускает, совестится. Что-то все же было не так в этом мире, в Жоркиной жизни. Вот уже второй раз не так. Хотя то давнее можно и не принимать в расчет. То было детство, и он его круто оборвал.
Ему было тогда четырнадцать или пятнадцать. А может, и пятьдесят лет, кто знает свои лета, по ним ли наш разум. Он закончил восемь классов и готовился идти в девятый. До клички "Кагор" было еще как до космоса. Одноклассники да и учителя иной раз звали его "академиком". Чародейство и магия деревенских прозвищ. Иногда в них прозрение, предвидение судьбы или едкая издевка над нею. Он верил, что может стать академиком, и готовился стать им, хотя это было ему совсем ни к чему: зануда с пронафталиненной бородкой, очками, рассеянностью и, говорят, геморроем - червяками в заднице. То ли дело шофер, тракторист, летчик. Это профессии. А академик - это не профессия - возраст. С возрастом он достигнет академика, а пока слесарь, электрик, инженер, на крайний случай.
И чтобы пройти комиссию в летное или танковое училище, он накачивал мышцы и читал все печатное подряд. По утрам летом купался в реке, зимой - обтирался снегом, пугая кур. Летом после купания по нескольку часов кряду бросал в воду камешки, чтобы опять же мышцы росли. А в тот день еще до восхода солнца пошел вместе с отцом на сенокос. Косить ведь полезно в любом случае: развиваются и мышцы рук, и грудная клетка, и ноги. Ко всему, ему еще и нравилась эта работа. Было что-то в ней захватывающее, азарт, повелевание травами, как войском, убийственное и возрождающее.
Игра на первых два-три прокоса. Потом интерес к тому, на чем только что стояла трава. На чем же? На мху каком-то, что сам, как зеленый сок земли, на белобрысой, болотной курчавице, похожей на жилы. И мысли, вопросы: что на чем, что из чего, зачем, откуда эта распирающая землю мощь? Привязанность и разумность всего сущего на земле. Потом, правда, все это тоже проходит. Пригревает солнце, спадает роса, припадают оводы и слепни, остается только заведенность на работу. Не могу, а кошу, не могу, а иду, хотя уже ничего и не вижу под ногами, ничему
И домом, его молочным духом, запахом теплых материнских рук веет отовсюду: от освобожденной земли солнца, неба и самой уже грустно поникшей на солнце травы. Есть ли, нет ли на луге кто, ты все равно в эту минуту никого не видишь. И кажется тебе, что ты стоишь вовсе не на лугу. Косовище все еще в земле, и ты опираешься на него, как на посох, на саму земную ось. И земля через все возвращает набрякшему от усталости телу утраченную силу. Тело чугунно тяжелеет, нога не ступает, а печатает шаг, река течет не водою, а металлом.
После такой работы самая большая радость - прохлада липы. В теньке этой липы и сидел, возвратясь с сенокоса, Жорка. Во рту чуть горчило от запаха аира, попавшего под косу на лугу, и аира, корней его, очищенных и разложенных провяливаться тут же, под липой. Липа органно пела, корни ее, вкогтившись в души и сердца тех, кто уже отжил свое на белом свете, собирали в хоры их скорбь и покой, их заветы живым. Живое сиюминутное медово пушилось и пенилось в кроне, дремало, дралось, куда-то спешило, каждая ветка вела свою песню. А с самой верхушки, с синего неба вплетало свой голос еще и не рожденное, лишь обозначенное к рождению лучами солнца звонкими струйками молока, бившегося в подойники, запахом только что испеченного и вынутого из печи хлеба. Привычная деревенская песня и музыка земли и неба второй половины дня, когда солнце уже начинает сходить с круга. Жорка сидел на чурбачке и впитывал ее, прорастал из нее, ведя невидящим взглядом за тяжелым полетом послеполуденных, как бы бронированных пчел; поприпавшим уже к стволу дерева граблям и вилам, обступившим, как шишастые деревенские дедки, чурбачкам с вколоченными в них бабками, на которых только вчера клепали косы. На улице промычала корова, ей ответили коровы, что были еще в хлевах, дорожную пыль опоясал свист пастушьего бича. Она вскрикнула прокуренным голосом самого пастуха:
– Выгоняй, выгоняй, не задерживай!
Заскрипели двери сараев, застукали, залязгали защелки м крючки воротцев. Коровы выходили на волю, неловко вынося в прыжке остроклинный перед, задевая одна другую, шурша бабками задних ног, лепили в уличную пыль лешешки и блины, безнатужно мочились. Жорка слышал все это и вроде бы не слышал. Местонахождение его не было известно никому, в том числе и самому ему. Он казался самому себе и той душой, сердцем, из которого корни липы брали музыку, воробьем, что убаюканно дремал на ветке липы, прикрыв голову листиком, как зонтиком. Из небытия, потусторонности его вырвал голос Левитана. И был он подобен голосу косы, на первом взмахе припадающей к росным травам, тому голосу, который слышат только эти приговоренные уже травы. Хотя до него донеслось лишь одно слово, вернее, даже обрезок его : "...аина?", "ваина"... "каина"? Такими же нескладными обрубками слов заворочал в голове и Жорка. "Сталина!" - безапелляционно поправил его Левитан, как гвоздь вколотил.
Жорка от прихлынувшей боли даже помотал головой и на какое-то время опять соскользнул в потусторонность, пытаясь прилучить к этой потусторонности, ее гармонии и голос Левитана. Но у него ничего не получилось. Голос Левитана сминал и рушил все. Фразы неслись лавиной, слова падали глыбами. Каждый звук - взмах косы, боль и крик, ощущение разверзающейся пропасти и холодная росная темень братской могилы.
Этой могильной темени и росности Жорка, хотя и неосозанно, сколько мог, сопротивлялся. Он еще не успел уловить сути левитановских слов, не понимал, что и о чем он говорит из своего динамика, распластанно прилипшего к черному бревну соседской хаты, но чувствовал убойную силу его слов, чувствовал смерть. И не чью-нибудь, а свою собственную. И это ничего не значит, что он жив, сознает себя живым, сидящим на чурбачке под липою у родительского дома. Смерть именно такой и бывает. Недаром говорят, что человек, умирая, живет еще ровно сутки. Значит, он тоже не понимает, что его уже нет. Видит, слышит все и думает, что просто спит.