Бунт невостребованного праха
Шрифт:
От всего города сохранилась в неприкосновенности одна только вот эта улочка. Германн без расспросов и поводырей вышел на нее. Сразу же признал и двухэтажный домик, единственное, что ему надо было в этом городе. И вообще единственное, что надо было ему на ту минуту, чтобы почувствовать, что он есть, живет на земле. Признал потому, что, вполне возможно, видел раньше во сне или когда-то побывал уже здесь, вот только забыл, когда. Именно так в его представлении и должен был выглядеть архив. Он-то как раз в том домике и размещался, о чем свидетельствовала вколоченная в стену широкошляпными гвоздями, напоминающими железнодорожные костыли, серочугунного литья доска. Домик, хотя и в два этажа, будто вырос из ледникового камня и был сращен с ним, прислонившись одной из стен к скале. Может, потому он еще и держался на земле. А судя по всему, выстоять ему удалось с трудом. Фундамент его перекосился, выгнулся дугой и посредине до самой глуби черного подпола треснул. Кирпич по краям этой растресканности расслоился и осыпался, отчего образовалась кровавого цвета щель, подобная
Германн ничуть не удивился, выплыв из своего тумана к обнаружив себя у входа в здание, потому что в его жизни после ухода из шарашкиной конторы было много туманного и неясного. Спроси его кто, и он бы не сумел объяснить, как оказался здесь, не смог бы объяснить и многого другого. Например, действительно ли он побывал в эти дни дома у отца или только хотел побывать. С одной стороны, вроде бы был, помнит мулкость кровати и ее сенный дух, неизжитый им еще с детства, настенные ходики против его кровати и зеленую кукушку, выпрыгивающую каждый час из этих ходиков, противный скрип створок ее скворечника, бранчливое ржавое недовольство цепочки, когда поднималась гиря, пощелк подвешенных для увеличения груза ножниц. Все помнит. И мать, утино-хлопотно ковыляющую по избе. И то, как стремительно врывался со двора в избу отец, с размаху, почти не глядя усаживался на табуретку. И молчал полчаса, час, столько, сколько высиживал на табуретке. Но о чем-то он все же и говорил с отцом, и не просто так, что-то важное обговаривалось. Что же? Вспомнить не мог.
И еще одно, совсем уж несуразное. Вроде бы никуда он не уезжал. Попал в дом отца день в день с тем, когда ушел. И вновь был сенокос. Деревня косила истово, набожно и надсадно. Бог даровал погоду, и ее надо было ухватить, как собака ухватывает кость. Как всегда к сенокосу поспели первые яблоки-петровки в деревне, белый налив - в городе. Город грыз свой белый налив, а деревня петровок еще не пробовала. Старикам и старухам, что управлялись днем в избах, - грех до яблочного Спаса брать яблоки в рот. Работникам же было некогда. А детей в деревне почти не было. И яблоки роскошествовали на деревьях, упивались солнцем. И густо и сладко пахло над деревенскими просторами молодым вином, кагором. Единственный огрызок, увиденный им в уличной пыли, был его же собственный. Надкушенное, но недоеденное им в детстве яблоко лежало в песке, укрытое тенью старых дедовских лип. Ждало его. Но теперь он уже был большим, чтобы схватить огрызок с земли и есть. А хотелось, хотелось. И казалось, что тот огрызок, подпеченный солнцем, вялый и сморщенный, куда вкуснее и слаще сегодняшнего яблока с дерева...
Опять был сенокос. Деревенская улица, дома пустели с рассвета и до вечера. В обед лишь торопливо мелькал на подворках женский платок, побренькивала дужкой доенка. Хозяйки, прибежав с луга, спешили подоить коров. Доили и исчезали. Подбегом, подбегом по пыльной деревенской улице, покачивая граблями на плечах, гребя ими и в дороге воздух, небо.
Но был в деревне один дом, из которого никто никуда не торопился. Дом крепкий, ладно срубленный, и не так, как все прочие, ставленные здесь: сразу окнами и стеной при улице. А за забором и палисадничком в глуби, в тенечке сада. С резными, крашенными в голубое наличниками, цинковой крышей, колодцем под срубом. В общем, дом с головой и при хозяине. Но никто не выходил из того дома ни с косами, ни с вилами, ни с граблями. Был он словно мечен каким-то непонятным, выплеснувшимся на улицу ожиданием и томлением. В этом доме действительно томились и ждали смерти. Смерти хозяина, мужика шестидесяти лет, но еще в силе, надорвавшего, как шепотом переносилось со двора во двор, гизунты - жилу. Он раньше других вышел с косою на луг, поставил на том лугу первый стог. Но завершая его, взял на вилы столько, что поднять поднял, закинуть успел. И тут же, почернев, упал и сам. Часа через два приехала и, недолго задержавшись, уехала "скорая помощь". Из оставленной раскрытой настежь калитки, виновато поджав хвост, вышла черная собака. Постояла и тихо легла у скамейки в тени акации, умостив лобастую голову с желтыми, скорбными подпалинами у глаз на передние лапы. Пролежала в неподвижности остаток дня, ни разу не взбрехнув, почти бездвижно. Одно только помаргивала серым, как бы затянутым легкой хмарью влажным глазом. К заходу солнца стали возвращаться с покосов люди. Шли мимо друзья и недруги собаки, она оставалась равнодушной и неподвижной, чуя шаги, вздымала только, заводила под лоб черный зрачок и провожала этих людей, словно находясь в некой дали от них, в той дали, куда и откуда не долетают и звуки. Так же равнодушно встретила она и стадо, возвращавшееся с пастбища. Коровы шли в свои хлевы лениво и нехотя. Перед тем, как скрыться во дворе, переступить дощечку калитки, обнюхивали эту дощечку, обнюхивали калиточные столбики, скамейки. Одна из них подошла и к собаке и, обдав вечерним запахом парного молока, нюхнула и ее. Нюхнула и в шумном испуге отпрянула в сторону, переломившись в хребте, высоко вскинув крестец, коровьим галопом, будто спасаясь от чего-то, ринулась в хлев. И в хлеве уже жалобно взмыкнула.
Собака осталась неподвижной. Кому дано понять, какие собачьи думы томили ее. Хозяин ее не особо баловал. Не раз бивал и камнем, и палкой, а однажды в такую же сенокосную пору проколол вилами бок. Надрывался в одиночку над стогом, упал, обломился почти под копною сена. И отомстил из-под той копны собаке, будто это она уложила его на землю.
Может, собака чувствовала это зависшее в воздухе ожидание, эту разлитую по всему миру тоску: скорее бы, скорее, и одна скорбела. А может, было и по-другому, и в ней отмерла жалость. И собака страдала именно из-за утраты своего, собачьего и человеческого участия и сострадания. Такое же ощущение вины, скорбь была и в наступившем вечере, в самом приходе его. Покраснев, виновато юркнуло за верхушки деревьев солнце. Душной изнывающей теменью укрылась земля. Нырнули под листья яблоки на яблонях. Не вышли в ту ночь, как обычно, гады и жабы, зашились в норы. Не пошли на охоту и ночную пробежку ежики, пауки не плели паутину. Все ждали, как ждут избавления, как ждали и сами родственники умирающего, когда же он успокоится навсегда. Женщины только на минутку оказывали себя темени, ночному звездному небу. Появлялись на крыльце, сомлев в гнетущей духоте хаты, и ныряли снова в как бы уже потусторонне распахнутый проем двери, выструивающий в покидаемый мир запах воска, ладана, тлена. Мужчины по одному, таясь друг друга, бродили по беззвучному саду, прожигая ночь огоньками папирос.
Весь вечер и ночь по всей деревне не скрипнула ни одна калитка, не бренькнул засов, не ляпнула клямка. Никто не пошел ни к кому в гости, не завернул ни на огонек в окне, ни на голубой глазок телевизора, не просил друг у друга ни хлеба, ни соли, ни щепотки самосада. Только к деду Гавриле приковылял на одной ноге кум Степан. Ногу он потерял еще подростком, четырнадцати лет, будучи в партизанах. Одну потерял, завел три запасных. Два протеза на выход по праздничным дням: один - для особо торжественных дат и дальней дороги - это выезд в город на своем "броневичке" в день Победы. Второй - также для выезда в город, но уже в обычные, не праздничные дни. По будням и для работы - обыкновенная культяпка. Сегодня день был будний. Степан работал, косил, как и все в деревне, потому обряжен был в культяпку.
Дед Гав, так для краткости величали Гаврилу в деревне, сидел на кухне у приставленного к окну стола, притулив поджарый зад в любую ему неизменно табуретку, по-песьи положив голову на руки, и одним глазом смотрел на темное окно. Так он сидел уже ровно час. Баба Валя в горнице прикипела к телевизору, не оторвалась от него и на стук Степановой культяпки. Дед Гав тоже не поднял головы, зная, кто пришел.
Степан приковылял к нему, сел напротив на лавку. И добрых минут тридцать они уже на пару молчали, вглядываясь в синее стекло, видя в нем только себя, абрисы своих теней. И в этом их молчании легко прочитывалось то, что, казалось, отмерло у всей деревни в этот вечер. Уважение все же к смерти, бродящей где-то здесь, рядом, может, стоящей за углом в темени их дома или прилипшей невидимо с другой стороны окна. Почтение к гостье, которая не обминет и их. Обижать ее, как любого и каждого, главенствующего над ними, не с руки. Только неделю назад дед Гаврила полаялся с бригадиром, и бригадир отдал его сенокос тому, к кому припожаловала сегодня гостья. Отдал, хотя дед Гаврила половину жизни положил на тот участок. Дед с батькой еще косили там, зубами выгрызали каждый пенек, каждый корчик, как бабу свою на ощупь с закрытыми глазами, видели и знали. А та косарка со своей щербатой косой и над всеми бригадирами бригадир. И гневить ее не стоило. У разгневанного человека рука дурная. Вот почему все иной раз заживает как на собаке, а иной раз и чепуха, царапинка легкая раком берется. Не надо гневить людей, не надо гневить Бога, не надо гневить и смерть, чтобы и она была милостива к тебе. Легкая кончина - тоже благо, может, самое большое, что даровано человеку после его рождения. Умереть легко, как мотылек на лету, разве не счастье? И потому они оба были почтительны к неизбежному и вечности, но одновременно и непримиримы к живому, еще живому, хотя уже и готовящемуся отойти в вечность. И непримиримость эта прорвалась вскоре. Первым не удержал ее Степан:
– Ну, чего ты молчишь?
– сказал он зло, словно обращался не к деду Гавриле, а к тому, о ком неотвязно думал. И побагровел, раздулся носом, днем синим, а теперь, в сумерках, почти лиловым. И обращался он, спрашивал за очень многое, ведомое и деду Гавриле, и ему самому, и тому, третьему.
– А ты чего молчишь?
– тут же осек его Гаврила.
– Порядок должен знать: ты пришел ко мне - ты и говори. А я к тебе в хату - я буду говорить.
И они снова надолго замолчали, уставились в окно. Степан только подсел ближе к деду, к окну, чтобы, наверно, лучше видеть невидимое, разглядеть то далекое и давно, казалось, отмершее, что сегодня ожило вдруг и прихлынуло вновь.
– Под тем самым кустом?
– опять не выдержал, заговорил первым Степан и кивнул в стеклянную синь окна, из которой никакого куста не проглядывало.
– То не той, - ответил ему Гаврила.
– Это новый уже вырос. А тую лозу я выдрал с корнем, как только с партизан вернулся.
– И трое суток он тебя мочил под тем кустом, в воде, в болоте?
– Трое суток, - отрешенно повторил вслед за Степаном Гаврила. Повторил, будто речь шла совсем не о нем.
– И мясо от костей отстало?