Бунт невостребованного праха
Шрифт:
Люди из похоронной команды, словно предчувствуя что-то, замолчали еще на подходе к кладбищу. Мегров за сто пятьдесят до него, увидев фронтовиков у кладбищенской ограды, они довели скорбь до пика, а потом с каждым шагом начали снижать ее до одиночных, но тенерь уже не скорбных, а скорее испуганных всхлипов. К кладбищу, стоящим возле него бывшим фронтовикам подошли как одно противоборствующее войско к другому. Подошли и замерли, не решаясь начать это противоборство, не зная, как его начать и в чем оно должно заключаться. Похоже, что этого не знала и другая сторона. И обе стороны в этом обоюдном незнании прерывисто и сдавленно дышали. И дыханием этим запаленным без слов говорили, думали. Без слов, потому что, когда они лишние, немолвленное яснее. И первыми услышали это
А вот с собакой все было достоверно, хотя тоже многое не совсем понятно. Непонятно, как оказалась она у гроба. Ведь до этого ее никто не видел. Когда выносили гроб со двора и ставили на телегу, она лежала в неподвижности на том же месте, что и сутки назад. За ночь и полдня, правда, разбухла, как и хозяин ее уже в гробу. Попыталась приподняться, встать на ноги, но не смогла, по-щенячьи загребая лапами, отползла только немного в сторону. Осталась лежать под забором, когда похоронная процессия двинулась по улице, казалось, околела. А у кладбища объявилась, будто с того света пришла. Поджав хвост, подгреблась к Степану, лизнула, словно поцеловала его деревянную ногу, которая, казалось, единственно и держит его теперь на земле, так он налег на нее, вкопытился в песок.
– Иуда. Иудин поцелунок, - тихо обронил Степан. Но расслышали все. Расслышала, похоже, и собака, потому что, не поднимая головы, повернулась с натугой смертельно больного человека, путаясь в собственных ногах, поплелась к забору. Легла у забора и больше не поднялась. Околела у кладбищенской ограды. Уже на следующий день Степан оттянул ее в сторону и прикопал.
Собака еще умащивалась на пыльной прикладбищенской полыни, а землю огласил такой стон и вой, что взметнулись вверх листья и ветви дубов, черными шапками взвилось над верхушками деревьев воронье. Под этот вой и грай шустрым чертиком подскочил к Степану и стал рядом с ним под крест отчего-то плачущий дед Гаврила, дед Гав.
Миколка из их троицы остался один. Каменный херувимчик-ангел со своей застывшей на десятилетия улыбкой, похоже, растерялся. Раньше у него никогда не было вопроса, к кому подойти, кого напугать или осветить своей улыбкой. Видел человека, прибивался к нему и молчал с ним. А сейчас ноги понуждали его подойти и стать рядом с Гаврилой и Степаном, но что-то противилось, наверно, в нем ступить несколько коротких шажков и оказаться вместе с ними. И он то поднимал, заносил ногу, но при этом взгляд его неизменно обращался к покойнику, и тогда что-то его корежило, словно ступить предстояло в огонь, тот самый, что сорок лет назад стянул его мышцы в неразгибающуюся улыбку. И лицо его, будто охваченное тем давним жаром, меняло цвет, по нему, как по металлу, пролегали полосы побежалости, оно становилось то лилово-сизым, как у Степана, то на мгновение чернело, как у покойника. Лицо как бы становилось голым и, по всему, оголяла его боль не та, давняя, приросшая и укрывшая его улыбкой, а свежая, сегодняшняя. И он так и остался со своим болящим лицом там, где его покинули Гаврила со Степаном, меж судьями и осужденными, выставленным на суд людской покойником, меж праведниками и грешниками. Остался один среди песка, как деревенский юродивый со своей самозабвенной улыбкой, тоже скорее покойник, которому все равно, что здесь произойдет.
А Степан, выйдя вперед, преобразился из замызганного истопника ада - в пророка, в Бога Саваофа с перстом указующим и громко вопиющим:
–
От гроба, зажимая в себе ужас, вой и стон, давясь им, как сухой коркой, дерущей горло, кособочила жена покойника, будто великомученица вселенская, иссохшая в щепку, летела пухом одуванчика и роняла этот пух, рвала на себе седые волосы:
– Вой, вой, што ж то творится. Еще неведомо, Степанка, где и как ляжешь ты. Не творите зла, не гневите, людцы добрые, Бога! Не ведомо, где и как ляжете и вы.
Дед Гав под напором ее слов, пепелящим огнем ее лаз готов уже был отступиться и отступить. Из верного подручного черта, главного кочегара ада он на глазах превращался в грешника, который только что выскочил из котла кипящей смолы или которого пытались силою затолкать в котел. И он видел перед собою тот котел, видел пылающий огонь под ним, скорбь и жалкую затаенность праведников, ухмылку, злобу и ожидание на лицах таких же, как сам, грешников. Усохшая его ручка вороньей лапкой взлетела кверху: чур меня. Налитые слезами, лишенные краски глаза устремлены в даль прошлого, а может, в еще более суровую даль будущего, за которыми ему на ту минуту, по всему, хотелось укрыться. Даль, в какой пребывали многие, если не все оказавшиеся здесь, на приступках своего будущего, у кладбищенских ворот перед гробом с покойником, единственным зрителем, скалившим зубы над этой последней в его жизни человеческой то ли комедией, то ли трагедией.
И дед Гаврила прискоком и шагом, породнив немощь и прыть покалеченной и здоровой ноги, их нехоть и желание подчиняться ему, начал потихоньку отступать к блаженствующему в одиночестве Миколке. Но Степан ухватил своей лапищей воронью лапку его, потянул, легко оторвал от земли тело деда Гава, и похоже, собираясь приспособить его тело к этому дубовому кресту. Развернул деда Гава спиной, лицом - к себе. И сразу стало ясно, откуда у деда Гаврилы кличка дед Гав. Не человек то был на ту минуту, а собачка, перекособоченная, во всех мыслимых направлениях изломанная, искривленная, корч, пень сосновый.
– И еты корч, Ганна, ты человеком зовешь? И дзе ты была, куды твои вочы глядели, коли твой нелюдь и его нелюдем зрабив?
– Жыццё зрабила з их абодвух нелюдей, - сказала женщина.
– А нелюдь ты. Ты при жыцци ему дорогу перебегал. И мертвому дорогу заступил.
– Отрасте нога - отступлю. Клянусь перед всем людом, отступлю. И ты, Ганна, гляди, и ты...
– И Степан отпустил деда Гаврилу. Тот ошлепком шмякнулся в дорожную пыль. Степан закасал штанину, отстегнул кульбу, вкопал ее в песок посреди дороги: - Расти, - сказал.
– Расти и здравствуй. И ты расти.
Насколько позваляла штанина, оголил сырой и красный обрубок ноги. Взмахнул, резанул им, живым мясом по глазам собравшихся:
– Николи уже этой ноге не бачыць хромового чобата...
– Задергался, задрыгался не в силах устоять, стервенея от беспомощности, закричал: - Мо слезами твоими, Ганна, она загоится, мо пасцыш на нее...
Непонятно, сам сел или упал в придорожную пыль рядом с дедом Гаврилой. Потянулся к кульбе и начал пристегивать ее, утратив сходство и с чертом, и с Богом, напоминая скорее нищего, а вместе с Гаврилой - двух нищих, обезножевших в скитаниях куска хлеба ради, растерявших эти куски по шляху, елозяших на нем и безмолвно укоряющих друг друга. А подле них, как вкопанный, закостенев в неподвижности и слегка, наверно, протрезвев, стоял с крестом на плече колхозный тракторист, сосед покойника, как надмогильный памятник молчаливой, покинутой людьми в этот предзакатный час деревне.
– Пусти, Степанка, - выпростала, протянула навстречу Степану руки Ганна, свела вместе ладони, будто хлеба его нищенского кусок просила вложить в эти ладони: - И ты, дед Гаврила, и вы все, людцы добрые, православные, пустите, дозвольте похоронить по-человечески, по-православному. Он свое выстрадал. Двадцать пять годов Сибиру. Власть, закон простили ему, даровали, пенсию дали.
– Шчодрая власть, сто двадцать рублёв...
– На шахтах...
– А тут што? Не шахты?.. На войне, в колхозе и на одной ноге. Власть, закон, то не люди еще, не народ.