Буря
Шрифт:
В эти дни, они почти не говорили, но только смеялись, да пели — и песни были прекрасными (во всяком случае, им самим они казались столь же красивыми, как звезды, и все прочее) — и они никогда ничего не придумывали, не подбирали рифму — это пение, и любые слова вылетали из них столь же легко, как и смех. Много было чувств, но потом все это ушло… стало виденьем, прекрасным, манящим к себе — таким хрупким, так многое в себе хранящем…
Давно уже не говорилось про Фалко, ну, вот теперь, кажется, наступило время. Как вы, должно быть, помните, в последний раз речь о нем шла, когда на армию государя Троуна напала волчья стая — как раз перед этим хоббит приготовил отменный обед, надеялся устроить хоть какой-то праздник, для этих вечно унылых, думающих лишь о геройстве, да о добыче воинов.
Опять-таки, я не стану описывать ход того сражения — так как описание любого сражение есть взгляд с высоты, как разве что творец видит, но зачем, зачем?.. Скажу только, что каждому из воинов запомнилось множество клыков, распахнутых, устремленных на него глоток; кого-то терзала боль, кто-то истекал кровью — все равно, главное воспоминанье потом: бредовая, мучительная круговерть. Ну, и довольно-довольно об этом, так как… сегодня такой печальный день — уже чувствуется весна, и воздух тепло-серый, плачущий, я чувствую как вздыхает там нежный ветерок…
Фалко было страшно. Да — битва была выиграна, волки перебиты или отогнаны, но ему было страшно. Он стоял, вцепившись в трясущейся борт исцарапанной, покрытой ссохшимися сгустками крови телеги, которая, ползла в предлинном ряду таких же телег, и всадников. Ему было страшно глядеть в их напряженные, готовые к убийству, ко всякой мерзости лица, страшно было вспоминать об том костре на который были брошены сотни тел — страшно было даже думать об этом, но он не мог отвернуться, стоял бледный, измученный духовно, и все вглядывался в эти лики.
А вот и сам Троун — лик его рассечен; в глазах беспрерывный гнев — Фалко окликнул его, и государь устремился к нему — как-то неосознанно, с жаждой бросился к этому голосу столь сильно отличному, от всего иного, окружавшего его. А хоббит заговорил громким дрожащим голосом:
— Мне страшно! Я уже говорил: мы все как игрушечные солдатики. Но перед глазами эти сотни погибших. За что они умерли — молодые, сильные? Пришли в какую-то неведомую, чуждую им землю, стали поворачивать и… Кто они эти безликие воины? Ответь, ответь — государь! Да — по ним поплачут матери и вдовы, но — что значит этот плач?! Государь, я молю — ответьте: как вы можете быть настолько пьяными?! Да — пьяными; да — слепыми; вы — придумываете для себя какие-то идеи, живете среди каких-то условностей — да, да — все ваше бытие это одни условности, пьяный бред! Вы придумываете себе врагов — разве же это не бред?! Вот сейчас, и во все последние дни, у вас только и помыслов, как отомстить за старшего сына, зарубленного в этом Самруле — ничего-ничего больше… да — еще и про дочь! Вы придумали, что есть какой-то такой страшный враг, злодей, вашего сына убивший, и вот цель ему отомстить — всю вашу сущность заняла — какой же это бред!.. Вы хоть раз задумывались, что у него было детство, да и у каждого было детство — так если бы вы в детстве встретились, и не было бы этих предрассудков, глупостей о том, кто враг — вы бы братьями стали! Просто эта неразумная жизнь опьянила и вас, и всех ваших воинов, стремящихся к чему то придуманному, и, на самом то деле, совсем им ненужному. Кого вы называете врагом, как вы его представляете?.. Да не представляете вы его вовсе! А что знаете вы о нем, о его жизни?! Что привело его в этот ваш Самрул, неужели бы стал он убивать вашего сына, если бы тот же самый бред его не закружил?! Ведь была битва — безумная, как и все битвы — он делал то, что было ему мерзко, и случай свел его с вашим сыном — они, как и все, могли бы быть братьями, но… опять этот пьяный бред, опять эти предрассудки; не способность расценить, ради чего они все это творят…
— Так что же делать то?! — Троун, этот жестокий воин, так расчувствовался от искренних, плачущих слов Фалко, что и в его глазах слезы блеснули.
— Что ж делать то?! — все тем же громким голосом, простонал хоббит, и тут поник головою, зашептал страстно. — А я только одного и хочу: позабыть все эти годы мучительные, да и к родным Холмищам бросится…
Тут я позволю прервать свое повествованье, так как то, что происходит теперь, связанно и с тем временем. Судите сами…
На улице стало совсем пасмурно, и, в потоках ветра, полетел стремительный снег; такая
Записал я эти строки за тем, что они хоть как-то, хоть блекло передают тоску мою, жажду вырваться из этого бытия. А тут подбежала маленькая Нэдия, взяла меня за руки, и с такой ясной, детской печалью взглянула мне в глаза, и зашептала-зашептала:
— Почему вы так печалитесь? Ведь мы же вместе! Хотите моим братиком будете?
— Да, да. — прошептал я в умилении, и тут почувствовал, что теплые слезы хлынули из очей моих.
— Так хорошо. Я тебя люблю. — улыбнулась она Святой улыбкой. — Давайте смеется. Давайте вообразим, будто по радуге бежим! Смотрите, смотрите — вот она — радуга начинается! Побежали же!..
И в ее голосе была такая вера, что, действительно, где-то здесь, рядом с нами, начинается радуга, что и я истово поверил — смотрю в ее глаза, и вижу там и красоту небес, и радуги своды — там целый мир — такой светлый, поющий детский мир — никакими-никакими житейскими предрассудками он еще не запятнан — прекрасная светлая, творческая душа; готовая любить как брата и сестру, все-все и людей, и зверей, и камни, и звезды… Вижу святую, вижу человека будущего, из которого всегда, как из звезды льется этот могучий, творческий свет любви — это бесконечное парение, это радость от близости любимых душ — она, простая девочка, с этим святым взором — она вестница из грядущего; и в ней я увидел, что никакие испытания не могут сломить заложенную в человеческий дух искорку изначального пламени. Очищенный от молодцеватой злой неразумности; от скучного, пошловатого рассудочного бытия — именно таковым и предстоит стать им, грядущим поколениям, где-то там, через века. И я верю, что кто-то, окруженный сияющим облаком любви, в светлой печали молвит тогда:
— А были века — в них люди, сливаясь в толпы, говоря ни о чем, словно волны темные перемешивались, истекали кровью; придумывали себе врагов, и единственно любимых, когда как весь мир есть единое любимое. Армии, разбитые в прах королевства; деяния до которых теперь никому нет дела — бессчетные тысячи, проведших свою жизнь в неведении — но ведь каждый из них был ребенком, в каждом были святые воспоминанья, которые покрылись мраком, но которые не могли умереть, как все истинное. Ведь все проверяет время, и все напускное, все лживое — потом разносится как дым безвольный, истинный же свет сияет всегда, возносится к небесам. Но и среди тех, еще неразумных толп, среди клокочущих болот, уже сияли истинный святочи — сияли ярко, самозабвенно — они были предвестниками нас, и они сейчас с нами, в наших сердцах. Истинный свет, настоящая любовь никогда не умирает; и, даже если впереди века мрака — за ними, все равно освобожденье…
— Нет, я не могу отпустить тебя! — выкрикнул Троун, пронзительно глядя на Фалко. — Ты все говоришь про свои Холмищи, но… я сам бы хотел увидеть твою родину, я чувствую, как страдаешь ты, оторванный от нее; я понимаю тебя, но ни за что — слышишь, ни за что тебя не отпущу! Ты мне нужен, ты всем нам нужен! Не могу этого объяснить, да и не привык я такие вещи высказывать, но вот задел ты меня своей речью! Как по сердцу полоснул, проповедник! Я всегда знал, что ты такие вот речи высказывать можешь, и хорошо мне с тобой, и хотел бы от тебя многому научиться. И как же я тебя могу отпустить?! На что мне тогда смотреть, кого слушать?.. Что, быть может, думаешь я от всего этого не устал, иного бытия не хочу — быть может, и более тебя хочу, но вот не могу остановится…